Потом о себе рассказывал я. Потом он. Потом я. И так далее. Сначала Коля (новый Коля Оконников, узнаваемый заново) вырисовывался для меня человеком жалующимся и в какой-то мере разбросавшимся. Ни то ни се. Потому что, когда слушаешь, хочется поскорее навязать человеку какой-то смысл. Засунуть его в некий ящичек с известным названием. С ярлычком. Но очень скоро я понял, что прибедняется он собеседника ради и что он ничуть не разбросался, а, пожалуй, даже счастлив и везуч. Он сидел на желтеющей траве, рассказывал, сыпал киношными новостями, слушал меня — и, чего доброго, в свою очередь навязывал мне смысл и ярлык.
И как раз поодаль прошла корова с погремушкой на шее — ее гнал пацаненок с льняными волосами. Был закат, и пацаненок был как ангел. Корова со звонком прошла совсем близко, обвела нас покорным коровьим оком, — а я спросил Колю, навесил ли он мне ярлык. Звонок, чтобы знать направление, в котором искать чужую душу. Как ищут загулявшуюся и задумавшуюся корову поздним вечером в сплошном тумане.
— Навесил, — тут же сказал, ответил Коля, — а как же без этого? Без этого мы не можем.
Мы посмеялись — давненько, дескать, не виделись, и потому все как бы заново. Вот тут Коля предложил открыть вторую бутылку. А я поддержал: конечно, Коля, она за этим сюда и приехала.
Между прочим я спросил:
— А как у тебя дома? Как жена?.. У тебя, говорят, не жена, а чудо!
«Чудо» — это у меня само собой сказалось, для смазки разговора. Для мягкости, что ли, душевной. На что обычно всякий клюет. И начинает о жене, о себе, о жизни.
Но Коля не клюнул:
— Смеешься?
Впрочем, говорить о женах мы не любили.
Каждому досталось что-то свое, и это всё, и точнее эту мысль не выразить. Моя не была «горластой», как у него. Моя была молоденькой и милой. Но зато она заставляла меня спасать наше кино.
Я вспомнил, зачем приехал. И спросил:
— Твои «Всадники» трудно сочинялись?
Это был тот самый сценарий — их, совместный.
— Фильм как фильм.
— Пейзажи у вас там великолепные… Скажи, Коля, это ведь Старохатов написал сценку, что у реки?
Он не ответил. Я переспросил:
— Старохатов?
Коля засмеялся:
— Зачем тебе это?
— А любопытно.
— Очень любопытно?
— Очень.
Но Коля отмахнулся:
— Это, Игорь, щепетильное дело… Тонкое. Эти дела все тонкие.
Мы вернулись в избу и поужинали там с его родичами.
Помню, что говорили мы об антоновке и о том, что она так славно сработана природой, что может легко храниться до самого января. Потом сидели в темноте, потому что подстанция отключила свет. Поахали, посуетились, но мимо рта никто не пронес — зажгли свечу, тоненькую и затекшую. Лица были с тенями и с желтыми бликами. Кто-то встает — и тень его грандиозно вырастает и движется, заваливаясь громадой на бревенчатые стены.
Спать отправились на сеновал.
— Тебе удобно?
— Отлично! — сказал я из своего угла.
Я грыз сухую травинку и болтал о том, что я тоже мечтаю сделать со Старохатовым совместный сценарий фильма. Я так и выражался — мечтаю. Материал, дескать, у меня есть, но справиться трудно, а ведь Старохатов — это Старохатов. Большой драматург, что там ни говори. И ведь это как дар: чувство драматургии и умение построить сюжет. Или это есть в человеке, или этого нет. От бога.
Коля даже фыркнул:
— Ты это серьезно?
— А что?
— А то, что этот драматург от бога в нашем сценарии не написал ни одного слова. Впрочем, нет — как раз одно-единственное слово. Свою фамилию. В правом верхнем углу — знаешь, где это пишется?
— Знаю.
— Вот там он и написал.
— Не может быть.
— Клянусь!..
История вкратце выглядела так: сценарий зарубили на худсовете, предложили восемнадцать поправок, и Коля их сделал. И опять зарубили — одиннадцать поправок, и Коля их тоже сделал. Затем восемь поправок. Затем пять поправок. Дорога вроде бы поворачивала к удаче, но затем вдруг опять двенадцать поправок, опять в гору… И вот в один из гнусных дней, когда Коля погибал со своим сценарием и когда колебался, вернуться ли в милую сердцу архитектуру или, может, поджечь «Мосфильм», — вдруг звонок. Старохатов. Здоровается. Спрашивает, как дела. И не тяп-ляп, а участливо спрашивает.
— А ты?
— Я все рассказал. Он все выслушал. Подумал. Посоображал… А потом говорит, ладно, приезжай в гости.
— И что?
— И все.
— Как это все?
— А так — у него в гостях все и свершилось. За один вечер. Это было великолепно. Гениально, если хочешь.
— То есть?
— Граф спрашивает: кто в худсовете объединения? Я говорю: тот, тот, тот, — всех перечислил. Граф вдруг становится похож на счетную машину — в глазах забегали нолики и единички, щелк-щелк — и готово! Машина сработала. Он мне заявляет: убери, Коля, эту сцену и эту. И еще половину этой. Итого — две с половиной сцены. И я убрал.
— И что?
— На худсовете прошло как по маслу. Я же тебе говорю — счетная машина. Он знает, кому и что нравится. Вкусы знает. Вот тебе и вся его драматургия.
Мы помолчали. Осторожно выкурили по сигарете — я стряхивал пепел в какую-то банку и слушал беспрерывные шорохи внизу сеновала.
— Что это там — мыши?
— Мыши.