Все комнаты пусты. Он быстро бежит обратно к окну, где видел Гершена и Тамару. Но и эта сцена внезапно пропала. Там снаружи только равнодушные прожектора и этот бесконечный снегопад. Нет, вот он стоит под струями прожекторов, брошенный черный фургон, сцена ему не пригрезилась.
Художнику хочется закричать, открыть окно и зареветь, как зверь, но эта белая пустота заталкивает ему крик обратно в глотку, ни звука не вырывается из его рта, он сглатывает и, шатаясь, отходит от окна. Разбился ханжеский белый рай, тихая клиника счастья, полная трескучих фраз доктора Готта, с невидимым доктором Кно на заднем плане, с доктором Орманном и его сиплыми, сладкими, свистящими словами, который ликвидировал Ливорно. Клиника, якобы исцелявшая и при этом допустившая страшную сцену во дворе.
И в ту же белозарную ночь художник Хаим Сутин спускается в котельную, опустошает затхлый шкаф с художническим хламом, заново раскладывает перед собой все раздавленные тюбики и проверяет в них краску, хватит ли ее на что-нибудь. Ему придется экономить. И быть осторожным, чтобы не попасться. Но его решение твердо: он будет рисовать снова, он обойдет запрет доктора Готта. Достаточно он насмотрелся на эту белоснежную тюрьму, для него здесь есть только одно пристанище – этот грязный уголок с отбросами позади отопительных труб.
Он понял. Сцена с истязаемыми фигурами, похожими на Гершена и Тамару, рассказ иностранного пациента о минском гетто и
И вот в подвале, между отопительных труб, он вновь принимается за свои старые ритуалы. Сперва робко и неуверенно, затем все больше входя во вкус, и наконец с прежними болезненными одержимостью и неистовством. Да, боль, казалось, вернулась к нему, и он был готов ей ответить. Она снова ломала его, заставляла корчиться, скулить в ее тисках. Он исцелен от безболия.
Это было новое начало. Он рисует теперь не посыльных и поварят, не Шарло и не первопричастницу, не потерявшихся детей и матерей, не шатающиеся холмы Сере и не взмывающие кверху улицы в Кань, не искривленный Шартрский собор. И он также не рисует бога в белом на фоне снежно-светлого экрана, равно как и не скрытого на заднем плане доктора Кно, и не козлоподобного доктора Орманна в белом купальном халате. Позднее зритель мог бы сказать: Здесь ведь ничего не нарисовано, ничего не видно. Сплошная белая пустота.
Он рисует теперь – самого себя, как он покоится на легких белых простынях, ноги укрыты, и руки сложены на одеяле, пальцы с обрамленными краской ногтями красиво сцеплены вместе, будто бы благочестиво скрещены. На одеяле лежат гладиолусы. Пылающие красные гладиолусы, чьи неистовые всполохи он узнал в далеком 1919 году в Сере. Она подобна огненным ранам плоти, неистовая цветочная плоть. Цветы, кровоточащие, как прободные язвы желудка.
Он много раз рисует себя в постели с цветами. Нет, это не его смертный одр, это его постель в белом раю, куда наконец допущены огненно-красные гладиолусы. Теперь уже не молочная страна, а свободная страна красок. Но он целиком зависит от скудных остатков краски, которые удается выжать из выброшенных смятых тюбиков. И ее все меньше. Он рисует себя с прежним жаром, наносит один цвет, бросает кисть позади себя на пол, ползает на четвереньках между труб, собирая кисти. Его лихорадит, он ругается, он проклинает холст – и наконец снова приходит к своей истинной и настоящей жизни, к краскам, к соединению материи, к подлинной ране, к единственной вере, какая у него еще могла быть. Цвет непримирим. Цвет – последняя весть всеобъемлющей безнадежности. Сущий бунт против доктора Готта.
Кому помешала живопись в этой страшной белой глуши, в этой безболезненной больнице? Чего доктор Готт хотел добиться запретом? Он мог бы с тем же успехом запретить ему дышать. Нет, художник больше не желает лежать исцеленный на больничной кровати и умиротворенно поглаживать ладонями одеяло. Он хочет снова жить, снова рисовать – пусть даже в подвале, в подвале жизни, как некогда на краю планеты по имени Монпарнас. Под несколькими скверными лампочками, щуря глаза, не видя настоящего дневного света. Снова с болью вдыхать эти запахи терпентина. Это был великий триумф из последних остатков.
Мука и наслаждение вырываются на волю, он выискивает, он выворачивает остатки красного из мятых, сплющенных тюбиков. Какая жажда охватывает его. Хватит с него белого рая, он сделает его алым. Алый рай! А когда закончится красный цвет, на белую простыню лягут желтые гладиолусы, будто зыбкие убитые души.