Разве можно сравнить этот «лирический жест» сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее журавлиной любви...» сопровождал совсем иным властным призывом:
Хочу я любовью неустной
Служить им до крайнего дня,
Как звездам, как девочке русой,
Которая возле меня.
Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, становится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок...» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:
И, меченый метой
Нелегких годин,
Ты с ясностью этой
Один на один.
Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агитпроп или же в долгую безвестность тихого лирика? И срывался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрессом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».
Но — верный испытанным пробам —
Я тут же, почти не скорбя,
Бульдозером широколобым
Бесспорно иду на себя.
Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, ложно декларируемых прав человека.
Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во многом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.
Как же долго он боролся с самим собой и своим призванием. В настоящей поэзии за все приходится расплачиваться сполна, и жизнью тоже.
Я забыл свою первую строчку.
А была она так хороша,
Что, как взрослый на первую дочку,
Я смотрел на неё не дыша.
………………………………….
Но доныне всей кровью — в рассрочку —
За свое посвященье плачу.
Я забыл свою первую строчку.
А последней я знать не хочу.
Его корили за такую малость: за хорошие и добрые стихи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и состояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опустошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Временами он терялся и вопрошал:
Чего ты хочешь, умный век,
В турбины заключивший воды?
Ну лирик я, ну человек
Из вымирающей породы.
Когда тоска трясет, как тиф,
Ряды твоих легионеров,
Зачем же, сердце ощутив,
Ты говоришь, что это нервы?
От бед твоих не в стороне,
Я отзовусь, ты лишь покликай.
Ты ошибаешься во мне,
Как и в душе своей великой.
Он вновь и вновь шел навстречу этим преобразователям поэзии и жизни. Нет, стойкости в нем все-таки не хватало. Может, еще и потому, что метания были искренними? Спасение он находил в классиках: «К нам приходят ночами / Пушкин, Лермонтов, Блок. / А у них за плечами / Столько разных тревог». Но перепевы из классики не улучшали его поэзию и его настроение, скорее, наоборот. И он шел на очередной резкий лирический жест:
Я должен взрыть сухую гладь бумаги,
Ее немеющую белизну —
Пласт отвалить, темнеющий от влаги,
За ним другой — во всю ее длину.