Костыль явился, сел шить, а я и кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: «Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?» Старуха на печь – на печи никого, в куть – пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились. «Хочешь – пойдешь и не хочешь – пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем», – отец-то мне. Я в ноги пала: «Не пойду, и весь сказ!» – «Вот тебе, – говорит, – родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь – не понесет тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята». Ну что будешь делать? Меня страх одолел, и некуда деваться. Пришли. Свечки дома зажжены, богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали, и колени до синяков наколотила, как подушки стали... «Уж ты кормилица, моя мамушка...» Как завою! Ой-ой.
Легонько, с надрывом выпела Домна и словно бы задохнулась.
– Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, – черкнул Баринов ладонью по шее.
– Ты что надумал, дитятко? Захоронить ране времени? У меня сердечко-то нахудо-худо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный... «Уж не жила я у тебя да не красовалася...» Нет, не могу, – осекла себя, – воздуха в горле спирает, возможности нет.
– Ты брось мне, ты брось. Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, – сурово одернула Параскева, круто обиженная тем, что все вниманье ныне на хозяйке. – Ты вой, не кочевряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху приказ даден все в списки занести, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Ина и по любви шла, а все одно выла. Луком глаза натрет, чтоб слеза шла.
– Спой, Домнушка, покажи себя...
– Разве что попробовать. – Совестно было Домне, что упрашивали. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные понизу клетчатым передником, печеное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках притушила и на птичьи посунувшиеся восковые веки навела печаль. И лишь ладони с узлами набухших вен и шишковатыми ревматическими запястьями не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, обдергивая цветастое платьишко, пока-то не спрятались под передник и не притихли там. – «...И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых...»
Домна высоко вознесла голос, и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и сама вся, от сухоньких ножонок в шерстяных головках, до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулись над головой и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала Домна, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в могилу. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, опустили головы, а после и завсхлипывали, заревели не стыдясь.
Как, оказывается, близка бабья слеза, как отзывчива на чужое страданье женская непостигнутая душа, еще не засохшая от скорбей и усталости, ибо ей некогда уже ни засыхать, ни разрушаться... Завозили старухи платками, засморкались, лица набрякли и залоснились.
В груди у Баринова тоже неожиданно засаднело, напружилось, ком подкатил к горлу, гнетущая печаль поднялась с самого дна всколыхнувшейся души, и почувствовал профессор, как защипало веки. Он еще пробовал справиться с собою, покусывал губы, уставясь в столетию, иль рассматривал стеариновый сухой профиль своей помощницы, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя и охотно сдался, заплакал, не тая слез. Жизнь, прожитая давно, встала в памяти, и жизнь нынешняя по-иному осветилась, и туманное будущее тут предстало в своей реальной наготе: и понял Баринов, что он лишь крохотное семя, чудом возросшее на миру, коему вскоре завянуть, усохнуть и загинуть. Тленом покроется его имя, полынью зарастет память о нем, и забудут его куда ранее, чем крест погниет, съеденный жучками и лишаями и сроненный ветровалом к совсем чужой, тоже беспамятной могиле. А песня вот эта, исполненная в народе и сохраненная в нем, будет проживать если и не на слуху, так в тайной, незнаемой памяти Руси. Баринов думал цветисто и облегченно слезился по-старчески, легко отдаваясь во власть вопленицы.