– Ну уж, – сконфузился слепой, не ожидавший подобного разговора, и лицо с пороховой гарью под натеками глаз настороженно вознес в небо, натягивая морщинистую шею: старался по голосу, по тону его определиться в высоких словах. Но вроде бы без насмешки сказаны: с важностью хозяйской, как и положено при таком несении должности, но без худого юмора. Так решил про себя Феофан и, смешавшись, добавил уклончиво: – И меня порой, Николай Степанович, навещает ирония нездорового свойства...
– А при чем тут ирония? Ты, Прокопьич, у меня давно на прицеле... И кстати, об иронии: тебе бы оздоровить ее, а? Какие-то разговоры на обществе о милосердии. Что у нас каменный век? Что же ты, Прокопьич, все на прошлое так и клонишь. О каком милосердии речь? У нас теперь жалеть некого. Может, жалко, что не пришлось ранее пожить? Сладкого мало, уверяю. Ты оставь это. Ну, мы-то с тобой еще поймем друг друга. Сошлись вот, потолковали. А другие могут не понять. Ну-ну, только ты не расстраивайся...
– И то сказать...
– Ты не расстраивайся. – Радюшин доверительно придвинулся к слепому и, чего никак не ожидал тот, застегнул верхнюю пуговицу у пальто, больно защипнув отвисшую на шее кожу. Феофан дернул головой, но смолчал, несколько обескураженный разговором: нынче председатель был иной, еще непонятый и непонятный. – Вот так-то лучше. Вдруг простудишься, а нам беречь тебя надо. Феофан Прокопьич, голубчик ты мой, оглянись-ка кругом! Ах, да-да... Куда идем, семимильными, а ты о прошлом плачешь.
– Ну что вы... Жалко не того, как жили, худо жили, чего там, а жалко того, как внутри нас жилось, спокоя жаль, – наконец-то втиснулся в разговор Феофан, но цедил слова медленно, лениво как-то, словно боялся загореться, спутаться, зряшно расплескать мысли, скопившиеся в долгие темные дни. – Прошлое не жалеть, а понимать надо, Николай Степанович, оно в нашей жалости не нуждается, потому что прошло, прокатилось, ту-ту, минуло, и ничего уж не переменишь в нем. Я-то весь в настоящем, но в силу своего состояния и иронии духа вдруг и в прошлое слетаю, кое захватил по молодости лет. Мне душевного спокойствия жаль и страшно того мельтешья, что заселилось в нас. Куда, к чему спешим? Вроде бы один день жизни впереди. А от мельтешенья душевного и прочие беды.
– А не спешить если, куда успеешь? Жизнь-то: три шага шагнул, и уж бездна. Вот и спешит народ жить, для других, кто будет впереди, спешит.
– Ну дом, завод – дело наживное. А душу человечью какую отправим в будущее, в котором обличье? Каменном, железном, пластмассовом или живом, болючем? – Даже палец вскинул Феофан и пророчески потряс перед Радюшиным, едва не покорябав тому нос. Хорошо, успел отшатнуться. Худой, длинный, в шерстяном полосатом колпаке и двубортном драповом пальто, наглухо запахнутом под самым кадыком, слепой выглядел смешно и нелепо «Дикая Кучема», – подумал председатель, глядя на старика.
– Тихо ты, меня не убей, – сказал натянуто и онемело. – С тобой говорить – что в ступе воду толочь. Человека накормить сначала надо! – Зло выкрикнул, не сдержался, однако. – Бродите тут, словами трясете. На-кор-ми-ить на-до-о... Дело делать надо-о... А они словами трясут.
5. Некоторые рассуждения Феофана Солнцева (тетрадь четвертая, стр. 26)
«...Когда немощь одолевает тебя и ты уже не нужен, удивительно быстро забывается все сделанное тобою ранее. И уже снисходительность в тоне, попреки, словно бы вечно ты был дармоедом и суесловом и никогда в молодых списках не значился, а вечным старичишкой определен на сей свет от рождения. Родился старичишкой и прожил старикашкой. Грустно? Грустно... Но были когда-то и мы рысаками. Уже самому порой не верится, так каково нынешним уверовать в то. Обидно порой, ой обидно за человечью забывчивость. Но видно, всему миру нужен человек лишь в самом соку. Вон даже в бору взять: дерево с виду вовсе живое, но внутри гнильца завелась – тут и подрубит его ветром, чтобы подросту воздуху хватало. Согрелся, ужился под мамкиным подолом, а теперь простору дай...
И вообще, как понять желания, что руководят человеком? Бабка нет-нет и корит меня: дурак, говорит, ты, дедко, от большой пензии отказался. Что тогда подвигнуло мною, какая причуда, когда я сам над собою, выходит, надсмеялся? Прислали бумаги заполнить на заслуженного учителя, а я сверху размахнулся красным карандашом: «Тяжела ты, шапка Мономаха» – и отослал почтой обратно в роно. Что за странная ирония порой навещает меня? Может, еще кто-то неведомый сидит в нас и руководит нами? Каким мелкоскопом, в каком зеркальном отражателе выглядеть того, второго? Если б знать его и руководить им, не поддаваться на подвох, наверняка куда бы меньше глупостей натворил человек. Может, тот, двойник, что всякие пакости творит, и есть черт рогатый?