Котта до того устал, что временами слышал Прокну как бы из дальней дали, тихий, странно певучий голос. Так они и сидели втроем, притаившись в ночи, соединенные лишь этим неумолкающим голосом, который, журча, вливался в грезы калеки и в усталость римлянина, дивное утешение, настолько полонившее Котту, что в конце концов он уже не вникал в слова и фразы, только слушал этот мелодичный звук и под его песню забыл Терея и всякую опасность. Так один за другим уходили ночные часы.
Незадолго до рассвета, когда на востоке над морем уже забрезжило предвестье, что все туманы и тучи развеялись и умчались прочь, Котта пробудился от воробьиного сна, и ему показалось, будто дом канатчика до краев полон этим нежным голосом,
Происходившее теперь было лишь свершением того, что давным-давно было записано на лоскутьях и ленточках Трахилы.
Напев умолк. Терей поднял топор, чтобы исполнить веленье скорби и ненависти. Бросился к своим жертвам. Но не женщины, вскинув руки, заслонились от удара — две испуганные птицы расправили крылья; их имена были означены в архиве Трахилы — ласточка и соловей. Неистово трепеща крылышками, они проскочили канатную мастерскую, метнулись через разбитое окно на волю и затерялись в по ночному синем небе еще прежде, чем кривое топорище тоже стало клювом, Тереевы руки — крыльями, а волосы — бурыми и черными перьями. Удод устремился вдогонку за спасшимися плавной дугою, словно скользя по волнам отзвучавшего голоса Прокны.
В это утро солнце встало из сверкающего моря и ярко озарило диковинные, преображенные горы на берегу. Свободная от туманов и туч дождливого сезона, в окруженье расколотых скалистых гребней, нагромождений лавинных обломков и оползневых сбросов, в небо вздымалась новая гора; ее складчатые кручи высоко, до самой границы лесов, были покрыты буйной зеленью, а вершину венчали снега. Великим упорством поднятый из глубин земли к звездам, этот массив возносился от субтропических дебрей прибрежья до мертвого сапфирового царства ледяных облаков. Шум подвижек, грохот камнепадов и даже тихий шорох песка — все смолкло. Изнемогшая тишина легла на ущелья и склоны.
До нелепости веселый, точно ребенок, Котта сидел один в мастерской посреди своего рваного полога, копался в его клочьях, выпрастывал исписанные лоскутки из цветущих побегов и листьев вьюнка и прочитывал иные надписи вслух, в пустоту, как человек, который, сортируя хлам, напоследок называет вещи по имени, чтобы затем навсегда расстаться с ними, выбросить вон.
На этих лоскутьях было написано, что Терей — это удод, а Прокна — соловей, что Эхо — отзвук, а Ликаон — волк… Не только стародавние, но и грядущие судьбы железного города трепетали от ветра на каменных пирамидах Трахилы либо, расшифрованные, скользили теперь сквозь пальцы Котты. Имя увенчанного снегами массива, блистающего за разбитыми окнами, тоже было запечатлено на лоскутьях —
Лишь к полудню Томы, робея, вышли из этой тени, и Котта покинул дом канатчика. Добела раскаленный символ огня, солнце поднялось в зенит. Финей, посыпавший свекольную грядку древесной золой, при виде римлянина выразительно постучал себя по лбу: не иначе, рехнулся мужик, в самом деле повредился умом — ишь, на ходу сам с собой тихонько разговаривает, на шее гирлянда из каких-то листьев, тряпок и веревок, и по земле за ним волочатся лоскутные хвосты, как за бумажным змеем.
Котта не слышал слов, которые кричали ему вдогонку, не замечал машущих рук; он слышал гомон чаек, гул прибоя, пение птиц и шелест пальмовых вееров на ветру — но для людских голосов был уже недоступен; и видел он только лишь картины, рожденные надписями на лоскутьях: бойня была всего-навсего замшелой скалою, о которую точила клювы стая ворон, улицы — просеками в колючих цветущих дебрях, а их обитатели превратились в камни или в птиц, в волков и гулкое эхо. Над Арахниным утесом шумела крыльями огромная стая чаек; освобожденные из уточных нитей заплесневелых гобеленов, птицы ринулись в небо, в безоблачную синеву.