Но и до Анны: поцелуи, прогулки, простыни. Во всем этом было одно, самое важное: мимолетность. После первой попытки объясниться, после первых неловких слов не могло быть ничего, все тут же обрывалось, толком и не начавшись. В этом было что-то от помешательства — боязнь остаться в чужом воспоминании, обрести значение в чьей-нибудь жизни. Но и теперь, описывая тогдашнее свое призрачное, чуть ли не бессмысленное существование, я, думаю, что оно лучше любой размеренно-счастливой жизни. Я знал столько людей, считавших определенные вещи своею собственностью, уверенных, что связаны с другими людьми определенными отношениями, сложившимися однажды и навсегда; проходило время — и каждому из них начинало казаться, что все неотделимое понемногу отдаляется, а родное становится чуждым, и, однажды проснувшись, они вдруг понимали, что не знают, в чем это они живут, не узнают ни лиц, ни улиц, и словно самый воздух в их квартирах передвинулся, и невозможным стало сесть на прежний трамвай или выговорить привычное имя. Да, я знал наперед: достаточно слова, жеста, одного лишь запаха, что доносится от пальцев, или воспоминания, растянувшегося густой полосой тростника по стене за окном, — достаточно мелочи, чтобы обратиться в бегство, бесцельное, проникнутое страхом повторения. Да, я знал — и потому искал романы на ночь, короткие любови; все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение: я исчезал, едва розовело в занавесках, ощущая исчезновение как счастье, пусть и постыдное и даже подлое. И каждый раз я шел через город, не различая зданий, не сверяясь на перекрестках, и если спустя неделю узнавал какое-нибудь окно — скажем, по горшку с петуниями, повисшему под карнизом, — то особенно любил, чтобы окно это темнело, не подавая признаков жизни, чтобы оно, темнея, сливалось с беззаботной темнотою южной ночи, точно и нет никакого окна — смотри себе в кажущуюся пустоту.