Вдруг к старику прикатила вся родня, дети и внуки, все уже в годах, самому младшему правнуку лет эдак семь-восемь. Мне показалось, что многочисленная родня напрасно устроила эти смотрины умирающего, ибо старик так и понял: прощаться прибыли. И совсем стал плохим. Снохи и внучки обмывали его, натягивали памперсы, кормили с ложки, а он – угасал. Этот процесс ухода “туда” занимал когда-то многие умы, и мне тоже было интересно, я был рядом, шарящие руки почти столетнего старца дотягивались до моего одеяла, сдергивали его; таблетки, выплюнутые изо рта, долетали до меня, а смрад тела, отвергавшего пищу и пожиравшего себя, обволакивал большую часть палаты, где уже оставались всего три человека, остальные разбежались, не в силах выносить вонь и пуканье, и только я продолжал смотреть на смердящую плоть, потому что мне выпала редчайшая возможность не просто наблюдать со стороны за собственной смертью, но и хронометрировать ее: ведь точно такая же кончина ожидала меня, – ожидать-то ожидала, но не торопилась, ибо, по всем математическим теориям, один из нас должен сохранить себе жизнь: полумертвые сигают в могилу с разной скоростью, и только после старика придет мой черед.
Каково же было мое изумление, когда старик стал оживать и однажды не выплюнул на меня манную кашу, а подержал ее во рту, проглотил и взглядом дал понять: еще! Немного поколебавшись, я поднес еще одну порцию – и старик радостно пукнул. Еще несколько ложек – и счастливый сон смежил прозрачные веки. И мое тело сложилось и растянулось на кровати. Палатный врач на обходе обнаружил оживление старика, я же притворился спящим, чтоб не выдать своего отчаяния, потому что ставил на “решку”, а выпал “орел”, и уже не переметнешь,
“ставки сделаны, господа!”.
Часом позже у кровати моей собрались профессиональные знахари, кислые улыбочки дегустаторов тела выражали диагноз: плохо, очень плохо. Естественно, ни одному слову и ни одной ужимке я не поверил.
И вдруг – сокрушительный удар нанес скромный белый халат, трудолюбивой пчелой круживший над моей кроватью.
Студентка-практикантка, всего один разочек кисть мою потрогавшая, скромнейшая девица, тощая и белобрысая. Пошептавшись о чем-то с медсестрой, она перевела взор на старика, который мог уже своей рукой дотянуться до ее анемичной груди, и дидактически предложила мне брать пример с соседа. Обомлев от такой наглости, я привстал, чтобы поклясться: ноги моей здесь не будет уже в ужин! Белобрысой еще в школе вогнали в мозги какую-то идеализированную муть, повесть о погибающем на госпитальной койке воине, и скончался бы воин, да, как всегда, рядом и вовремя оказался представитель партии
(“комиссар”!), который и посоветовал ему брать пример не помню уж с кого.
Решение принято: вырваться из засады, прорвать кольцо блокады, выскочить из огненного круга! Я не могу жить по-графомански!
Пока белобрысая возилась со стариком, одобрительно хмыкая, я выкрал из ее папки свою историю болезни. Бессмертные “Правила” разрешали мне покинуть больницу самовольно, подписав какую-то бумаженцию. Но не таким же примитивным способом расставаться с белобрысой и покидать старика! И я стал разрабатывать план изощренного побега, небывалого в этих стенах, как бы списанного с иноземного бредового детектива.
Скучно пожевав что-то в столовой, я улегся спать, распустив в коридоре слух о болях в позвоночнике и желании побывать под рентгеновским оком. В пять вечера спустился в подвал, показал историю болезни, с какой надо идти в соседний корпус, для чего верхняя одежда обязательна. Получив ее и в пакет сунув, наверх не поднялся, а подземным переходом добрался до самого низа приемного отделения, изученного мною в день, когда полураздавленным червем сидел, ожидая милости, взгляда недоступной любимой. Двадцать с лишним ступенек – и я прошел мимо врачей за стеклянным барьером.
Почти напротив кабинета кардиографии – каморка, в ней уборщица держала ведра, тряпки и швабры. На ведро и сел, так прикрыв дверь, чтоб через щелочку видеть и слышать все. Ждал минут сорок, больных привозила и “скорая”, и такси, и сами они с направлением приходили.
Разные люди. Но не те, кто был мне нужен.
Наконец – услышал и увидел. Скорбной походочкой прошел за спинами уже выбранных мною людей, спустился в подвал, добежал до своего отделения, поднялся на первый этаж, миновал холл и оказался на территории больницы. Было 18.30. Падал крупный снег. Под ним, вдоль строя такси, дошел я до входа в приемное отделение и ворвался в него
– глаза дико блуждают, дыхание учащенное, пальто распахнуто, в памяти – сольный концерт алкаша Мерзлушкина в больнице на Каширке.
– Батя! – заорал я, и все приемное отделение навострило уши. – Батя!
Маню – увезли?
Работяга в годах, папаша Марии Федоровны Жужелевой, пялил на меня глаза, зато супружница уже готовилась грудью защищать его от напасти.
– Да что ж вы наделали! – в полном отчаянии возопил я, еще и торжествуя в переизбытке чувств. – Я ж давно говорил Мане – иди к врачу, не отравилась рыбой она, у нее – аппендицит! Говорил же!