Не пойти я теперь не мог, но собирался медленно и неохотно, с ощущением, что все это специально подстроено, чтобы не дать мне покоя и испакостить настроение.
Но, оказалось, майор и больница — еще не всё. Когда я шел мимо почты, на крыльцо выбежала девушка, та самая, что столько раз безразлично возвращала мне паспорт. Сейчас она млела от любезности:
— Что же вы не заходите! Загляните на минуточку!
Если бы мне вручили письмо от марсианина, оно, наверное, не так бы меня ошарашило. Розоватый изящный конверт, яркая марка в углу и лиловые строчки адреса — казалось, письмо пришло из чудесного недоступного мира, где все весело, красиво и беззаботно.
Я брел по бульвару и дивился своей бесчувственности. Еще две недели назад я принял бы это письмо, как сказочную драгоценность, как источник безмерного счастья, а теперь — оно лишь слегка взволновало, и я хорошо понимал, что волнение это в основном дань прошлому, память о тогдашнем моем состоянии. Думать об этом было как-то невесело, и я вдруг взглянул на розовый конверт с неприязнью — что они, сговорились, что ли, причинять мне сегодня беспокойство? Как нелепо все получилось… та ночь, ночь лиловых кошек, что-то съела, что-то отрезала… каким давним прошлым все это стало…
Нашлась наконец скамейка, затененная ветвями акаций, и я разорвал конверт.
«Милый, вот я и в Москве. Заходила к тетке, думала, от тебя будет весточка. Почему-то я беспокоюсь, у тебя все в порядке? У меня тут по горло дел, недели на две, а то и больше. Постараюсь с ними расправиться поживее, а потом приеду к тебе, если захочешь. А знаешь, я по тебе соскучилась. Напиши о твоих делах. Конверт не выбрасывай, на нем мой новый адрес. Целую и жду вестей. Н.»
От письма веяло уютом, оно всколыхнуло то, что казалось забытым. Поехать в Москву?.. Немного оправиться и поехать… а если это ей неудобно… впрочем, есть телеграф…
Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман — там зашелестела записка Крестовского. Экий проныра… теперь-то он чего хочет?., даже любопытно… и главное, зачем ему нужно, чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно…
За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления, масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических лампочек — все дышало той специфической больничной тоской, которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувствовал особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в постели и потому в чем-то подвластный этой стерилизующей мысли и желания атмосфере.
Дежурная долго изучала записку и, обработав меня настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо надеясь в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству.
В двенадцатую палату, единственную одиночную палату больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило, она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я — первый, кому разрешено посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером. Диагноз — вирусный грипп, температура под сорок, состояние тяжелое.
Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы, войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких специальных усилий от меня не потребовалось.
За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь понять, в чем дело, я огляделся — металлическая кровать, голые стены, столик ночной сиделки — все как обычно, лишь на окне, сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы. И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную палату, а в женскую спальню.
В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного цвета, темно-красных глубоких тонов, на самом же деле там имелась лишь одна красная вещь — покрывающее Лену клетчатое одеяло.
Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились, будто что-то шептали, — слегка приоткрытые, чувственные, вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче его.
Это был гипноз, наваждение — я забыл, что она больная, и притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки — передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей спальне в ожидании любовника. И попав во власть этого чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому любовнику и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее пробуждение от сна к дурной реальности — я напрягал память, стараясь найти источник гнетущего впечатления.