О, Господь! Ничто не скроется от Твоего всевидящего взора. Ты знаешь, каким неуклюжим, безрассудным и бесстыдным становится человек, когда зов плоти затмевает в нем глас разума. Воротившись тем же вечером в аббатство Бейрон, я пересек внутренний двор и быстро зашагал по коридорам. «Воспоминания немецкой певицы», спрятанные в стопке книг, обжигали мне руки. Какой же я глупец! Если бы мне повстречался кто‑нибудь из братии, он поприветствовал бы меня и непременно поинтересовался бы названиями книг. И в этом не было бы ничего необычного – часто я и сам с гордостью показывал монахам, делившим со мной кров и хлеб, трактаты по истории и сочинения классиков, взятые в букинистической лавке. Но когда человек одержим, его разум заволакивает облаками, с которыми может сравниться лишь утренний туман в баварских лесах. Он действует безрассудно и ведет себя как преступник, уверенный в том, что никогда не будет пойман с поличным.
К счастью для моего доброго имени, я смог добраться до кельи, не повстречав никого, кроме одной из тех набожных женщин, что следят за чистотой в аббатстве, но та лишь почтительно склонила голову, когда я прошел мимо нее. Я уже вошел в спальню и запер дверь, когда заметил, что от рукописи исходит странное дрожание. Оно передалось моим пальцам. Это ощущение не было похоже на игру расшалившихся нервов. Казалось, будто в папке сокрыта жизненная сила, и теперь эта сила, пробудившись, рвется наружу, отдаваясь дрожью в руках. Я спрятал запретную книгу под кроватью и поспешил присоединиться к братии за вечерней трапезой.
В соответствии с уставом ордена, за ужином мы не произносим ни слова, повторяя про себя стихи Святого Писания. Сидя с остальными братьями на длинной деревянной скамье, я поднес ко рту дольку яблока и задумался, чем могла быть вызвана эта странная дрожь в пальцах. Исходила ли она от рукописи? Возможно ли такое? Способна ли бумага дрожать? Жить собственной жизнью? Если так оно было – само по себе невероятное допущение, – то почему это случилось именно сейчас, когда любовная исповедь знаменитой певицы оказалась в келье неизвестного священника, бенедиктинского монаха. Я понимал всю нелепость подобных мыслей, но они прочно засели у меня в голове. Возможно, зайдя слишком далеко в своем увлечении эротическими романами, я приписывал неодушевленной материи собственные греховные помыслы, пытаясь таким образом переложить вину и неотвратимую кару на чужие плечи. И поскольку не было никого, кто бы мог выступить в моих глазах козлом отпущения, кого еще мне было обвинять в моем грехопадении, как не объект, на который были направлены в тот миг все мои помыслы, – ту самую злополучную рукопись? Так думал я, поглощая ужин в полной тишине.
В тот вечер моя прогулка по саду, через который я обычно возвращался из трапезной в келью, была, против обыкновения, недолгой. Два монаха, увлеченно обсуждавшие догмат о непогрешимости папы, только что обнародованный понтификом Пием IX, подошли ко мне, желая узнать мое мнение. Я пробормотал что‑то невразумительное, сказал, что сильно устал и хочу спать. В этот миг, как будто откликнувшись на мою немую мольбу, небо заволокли большие черные тучи; начиналась гроза. Но на самом деле мне не терпелось вернуться в келью – меня подстегивал страх, что кто‑то обнаружит «Исповедь», стократно усиленный желанием приступить, наконец, к чтению.
Мне следовало бы дождаться полуночи, когда все монахи уснут, чтобы неловкой суетой не возбуждать подозрений у моих соседей по келье. Прерывистое дыхание, шевеление в кровати, шлепанье босых ног по каменному полу, предательское поскрипывание – все это, несомненно, могло привлечь ко мне ненужное внимание.
Первое, что я сделал, войдя в келью, – заглянул под кровать. Убедившись, что рукопись лежит на прежнем месте, я решил перепрятать ее. Я достал папку и попытался скрыть ее среди сорока томов по философии, некогда принадлежавших отцу Стефану, но, сделав шаг назад и бросив взгляд на книжную полку, тут же отказался от первоначального намерения: на фоне золотистых корешков папка слишком бросалась в глаза. Тогда я снова взял рукопись и положил ее в шкаф, где дожидались своего часа строгие монашеские рясы. Зачем мне понадобилось снова прятать то, что и так уже было спрятано, как раз тогда, когда меня могли застигнуть за этим занятием? Я не знал. Но меня охватило то же чувство, как и тогда, когда я только принес рукопись в спальню. Пальцы затряслись мелкой дрожью, как будто воспоминания сопрано ожили и теперь сами вели меня к какому‑то определенному месту в келье. После этого я отправился в постель, зная, что менее чем через два часа мне предстоит прочесть одну из книг, занесенных в Index Librorum Prohibitorum католической церкви.
Человек может исповедоваться в грехах, но не стоит требовать, чтобы он живописал их во всех подробностях. Со мной случилось то, что должно было случиться: той ночью я внес щедрую лепту в прегрешения немецкой певицы.