И чем больше он думал обо всем этом, тем яснее видел свое ничтожество, против которого не столько не мог, сколько уже не считал нужным бороться. Иногда в нем мелькала мечта: подкараулить Лену на улице, увести куда-нибудь на целый вечер, на целый день, уехать за город, не отпускать ее от себя долгими часами. Но в то же мгновение холод расчета заливал всю эту горячность: он видел, что не для чего караулить ее, вести, удерживать, что она сама подкараулит, поведет и удержит его, и слова ее становились в его памяти цепями, которыми она так уверенно связывала и еще крепче свяжет его.
Он вставал, и шел к дверям, и опять возвращался к столу, и ему вспоминались Жанна и другие, с которыми сводила его столичная улица, к которым путь лежал мимо всяких трудностей, мимо всяких мучительных размышлений.
В том, что его поймают, он уже не сомневался. Не было сомнений в том, что Лена не выпустит его из рук, не забудет о нем, а добьется его, и это еще более увеличивало его нетерпение. Становилось все яснее, что с первой минуты знакомства она искала его, и это еще более укрепляло его решение не обороняться, но и не помогать ей — и то, и другое могло оттолкнуть ее; она требовала покорности.
Обороняться не приходило ему в голову; помогать Лене он не хотел: помощь его немедленно привела бы к новому обороту это событие — одним словом, одним движением он бы взвалил на себя всю ответственность и действенность его, он бы не удержал равновесия, и Лена осталась бы ни с чем; отняв у нее почин, он бы не знал, что с ним делать, он оказался бы слишком труден для него, и Лена бы ушла, она бы оставила его, потому что она любила не только его, но и власть над ним.
Но подступали минуты страха, что несмотря на две встречи, на тот блаженный, чудовищный вечер, она забудет его, оставит, что он был только случайностью, что он уже брошен, уже забыт, уже, быть может, предан и осмеян; страх кончался дикой, разрубающей душу пополам ревностью к ее прошлому, которого у него самого никогда не было, к ее настоящему, которое у него было презренно, к ее жизни, которую он не знал, к тем людям, которых она любила, которые любили ее и которые сделали из нее то, чем она стала.
В этой зыби был остров, за который Саша цеплялся, — Жамье. Там, в кабинете, куда ходил он по пятницам, в горьком запахе коричневых окурков, стиснутый полками книг, дверью, которая едва открывалась, шкафом, который мешал, и окном, куда гляделось другое окно, чужое, с фикусом на подоконнике, сидел он и слушал глухой, с басистым скрипом голос, смотрел на седые космы, на быстрые карие глаза в оплывших веках. Он вставал, чтобы размять ноги, чтобы дойти до постели, занимавшей слишком много места; Жамье поворачивал за ним туловище в складках жилета, толстый живот и красный орден в петличке, и ухо; здесь пропадало все, шли часы, поворачивался в замке ключ, и возвращалась тридцатилетняя барышня, дочка. Она раздевалась бесшумно и сейчас же приходила в кабинет, чтобы поклониться гостю и сказать тихим голосом: «Папа, я вернулась», и опять исчезала в дальнюю тихую комнату, откуда однажды вдруг зазвучали звуки, словно кто-то заиграл на цитре (ей показалось, что Саша ушел). Жамье покраснел, вышел, и звуки замолкли. И опять они сели и продолжали говорить, и так — до одиннадцати. И тогда Саша уходил, подержав в руке желатинную, огромную, с сизыми жилами руку. И Жамье каждый раз говорил: «Осторожно, почему-то на лестнице сегодня темно».
Саша выходил, делал десять шагов до угла, до памятника, и внезапно квартира, и дочка, и цитра, и сам Жамье проваливались куда-то, он опять был один. Он делал крюк, как будто шел из библиотеки, и стоял у киоска, где успели сменить афиши, но где все еще красовалось название недосмотренной пьесы. Он смотрел на решеткой задвинутую дверь театральной конторы, словно сквозь стекло и железо могла вновь выйти к нему Лена в коричневой шубе, как будто уже принадлежащая ему, но неуловимая, словно недовоплощенная. Он возвращался к себе с тяжелой головой, ни на кого не глядя, приходил, толкал дверь, и поворачивал выключатель, и замечал, что снова прошел день, и опять без нее. Тут в мозгу его проносилась в спешке вереница милых когда-то людей — Иван, Катя, Андрей и другие, помнящие его и забывшие, канувшие в небытие и живущие где-то рядом. Расслабленный, он поникал на постель, чтобы встать утром для того же безрадостного состояния.
Он сидел на стуле. Иван спал, надоевшие вещи, убогие и привычные, не останавливали внимания, не развлекали, не утешали. Внезапно что-то кольнуло Сашу, он встал, оделся. Это было похоже на предчувствие, но предчувствий он боялся и не верил им — много уже было в его памяти неоправдавшихся предчувствий.
Он сошел вниз. «Вам письмо», — сказала горничная. Он подошел к ящику и вынул письмо. Буквы двинулись у него в глазах, почерк был незнакомый, неразборчивый; он распечатал конверт.