Теперь было поздно вставать, теперь надо было ждать, пока Иван разденется, — иначе в комнате было тесно. «Комната эта для нас с тобой нарочно выдумана, — сказал когда-то Иван. — Один спит — другой сидит, один встал — другого нет, и так далее». Он вошел, снял и повесил на гвоздь все, что только на нем было, и остался в одних носках и кальсонах. Он мылся долго, тер себя щеткой, мочил волосы, густые, черные; лопатки ходили у него под смуглой кожей, из-под мышек вперед и назад торчали пучки жестких волос, и на груди был правильный, курчавый, черный треугольничек, на плотной и тоже смуглой груди с темно-коричневыми, маленькими, плоскими сосками.
Он вытирался долго, тряс себя за уши, гладил по голове, делал по лицу «вселенскую смазь», не жалея себя, до бурой красноты, тер руки у плеч, бугрившиеся длинными, как кегли, мускулами. Потом он надел полосатую с белыми пуговицами куртку и, крякнув, перелез из кальсон в пижамные штаны. Саша выскочил из постели, потянувшись так, что она заскрипела, а Иван тяжело бросился в нее, теплую, примятую, раскинул ноги и руки и глубоко, вкусно вздохнул.
Он взял письмо, посмотрел сквозь него на свет — ничего не было видно. Конверт был плотный, толстой бумаги; Иван вынул все сразу: тут было материнское письмо, вещь редкая, но Ивана ничуть не обрадовавшая; тут была любительская, но превосходная фотография женщины с собакой, женщины в белом платье, коротконогой, светлоглазой, с презрительными губами и толстой шеей; тут был чек, выписанный на имя Ивана, на американский, нью-йоркский банк, чек на тысячу франков по случаю осени, по случаю Сашиного университета, по случаю женитьбы Ивана, по случаю того, что больше года не было никаких чеков.
Саша одевался, Иван читал. Он читал письмо про себя, быстро бегая глазами по строчкам, водя блестящей фотографией по носу и вдыхая ее кисловатый запах. Дочитав до конца, он начал сызнова, но уже вслух, а Саша, повязав мятый темно-синий галстук, сел на стул, в бугрящейся синей рубашке, прищемленной подтяжками вдоль хребта.