Это шел крестный ход.
Тысячи ног били землю, тысячи тел колебали воздух, шелестели на просторе хоругви, и грубыми, нечеловеческими голосами ревели толстые попы, как из бочки, а длинные пряди их волос, развеваясь на ветру, бились о жесткие золотые ризы. Высоко над ними хмурился почернелый лик убогого спаса, едва высовываясь из кованых богатых риз, тяжелых и неудобных. И играли богу славу колокола, и пели ее от полного чрева жирные попы.
Эстерка сначала не понимала, откуда все эти звуки. Быть может, это туча, страшная и черная, надвигается над головой и хлынет дождь? Но потом, когда крестный ход был уже близко, она услышала знакомый напев и поняла. И вдруг вскипела от злобы: недоброй радостью налилось ее сердце.
— Ага! Он идет! Он идет!.. — кривились в усмешку ее губы, даже слезы перестали литься из глаз. Она спешила навстречу.
Крестный ход все приближался.
Когда же наконец ее овеяло духом человеческой массы и охватили страшные для нее голоса, слепая Эстерка стала, подняла руку, словно хотела остановить ряды, и закричала. Слова сливались у нее в горле в неясный крик. Она потрясала руками и стояла так, с открытым ртом. Сильное возбуждение, гнев отняли у нее речь. Она кричала что-то неясное, а ей казалось, что она говорит и извергает всю свою боль, все горе и всю ненависть.
— Слушай, ты, еврейский сын! — кричала она слова, которые оставались у нее в горле. — Ты снова идешь? Ты, отнявший моих детей! Моего Лейбу и моего Хаима. Ты снова благословишь проливать кровь твоего народа!.. Слушай, отдай мне моих сыновей… Это я говорю тебе, я… слепая Эстерка, выплакавшая глаза… я, мать сыновей моих бедных… Слушай, куда ты идешь, остановись… Хватит крови…
И она трясла кулаками и кричала слова, которые оставались глубоко в груди. Слезы, стекая из незрячих глаз, наполняли старый черный рот с двумя пеньками желтых зубов.
А мимо нее топотали тысячи ног, дышали тысячи грудей, ревели басы и плясали, как безумные, колокола. Большие, средние, маленькие…
Неизвестный
…К чему? и откуда желания? Жизнь осталась там, за каменной оградой, а здесь, в серых, холодных стенах, со мною замкнулась смерть. Я не боюсь ее. Я звал ее на правое дело, и она пришла. Взяла жертву, а потом, как благодарный пес, прилегла у моих ног… Теперь она со мною… Что же, смотри оттуда, из черных углов, на мою тень, подстерегай меня кровавым глазом… Это тебе награда.
Но я еще жив. Чувствую под собой жесткий тюремный матрас, вижу свое тело, вытянутое на постели, свои длинные ноги, обутые в башмаки, свои руки, которыми я… В углу мерцает лампочка, а над ней нависла серая и влажная враждебная тишина. Но я не хочу видеть этого… не хочу… Зажмуриваю глаза. Огненные круги. Пляшут и мечут искры… А теперь… теперь уже течет река жизни. И что из того, что меня заперли в этот холодный погреб, ведь весь пышный мир, все краски, весь ход жизни здесь, во мне, в голове, в сердце… Ах, как мне хочется полными пригоршнями черпать золотой воздух… как мне хочется взять перо, обмакнуть его в небесную синеву, в бурные воды, в кровь своего сердца и все описать, в последний раз описать, что видел, что чувствовал. Клочок бумаги, лишь клочок бумаги… Эй вы, тюремщики! Нельзя? Что? Человеку, который обречен на смерть? Ха-ха!.. Ну, что ж! Может, так лучше. Буду лежать и низать, как ожерелье, нить своих мыслей, без слов, без чернил и без бумаги. Ведь мысли быстры и легки, как птицы, а слова — как силок, в который их ловишь: одну поймаешь, а остальные упорхнут… Это будет мое творение, быть может, самое прекрасное из всех, что читали люди, это будет повесть для единственного читателя, самого благодарного и чуткого. И это будет нить, соединяющая смерть с жизнью, и пока она прядется, я еще жив.
Как зазвучали вдруг все голоса… как хлынул вдруг поток жизни в эту могилу… Ах, как все теснится вокруг!.. Нет, не могу.
Подождите. Дайте припомнить. Ага!
Все были такими серьезными, такими бледными и решительными, когда спросили: кто возьмет на себя? «Я». Это из моей груди жгучим льдом вырвалось «я». И сразу встала стена между мною и товарищами, между мною и жизнью. Щелкнул замок, и в сердце замкнулась решимость. Объятья и поцелуи, а через несколько часов я уже ехал, тот «неизвестный», который… и т. д. Я был без имени, роду и племени, и только моего товарища каждый мог бы узнать. Он звался кратко: браунинг.