Огонь! Красный, веселый, чистый!
Еще недавно лежал он в темном коробке, холодный и незаметный, как Хома среди людей, а теперь огонь мстил за мужицкие обиды.
Гори, гори…
Глаза Хомы тоже мечут искры. Если б могли, все сожгли бы, все превратили в пепел – сено, хлеб господский, постройки, самую землю предали б огню.
Ведь все это грешное… Все грешное на проклятой земле… Все грешное, один огонь святой. Только один огонь. Сам бог в гневе бросает огонь на землю.
Ты наживаешься на поте и слезах, на мужицком горе, а огонь упал – и где это все? Ищи в облаках, ройся в пепле… Ха-ха!…
Злобная радость наполняет сердце Хомы. Ему хочется встать, крикнуть, захохотать. Но что-то его держит, что-то сливает с огнем, и кажется, если встанет или не будет смотреть, стога погаснут, перестанут гореть.
Стога наконец увядают. Послушные, тихие, они равномерно пылают, как свечи в церкви. Низкие тучи розовеют в небе, а даль трепещет черными крыльями, как летучая мышь.
Сено дотлевает понемногу. И лишь иногда вырвется с треском сноп искр, либо ветер выхватит обгоревший клок сена и размечет звездами.
В селе слышен далекий шум. «Верно, бегут спасать»,- равнодушно думает Хома.
Ему не хочется вставать. «Все равно. Поймают? Пусть…»
Голоса все ближе. Уже слышно, как тяжело дышат люди, как взлетает земля из-под копыт!
Тогда Хома подымается наконец. Потягивается, разминаясь, и лениво, медленно, взъерошенный и черный, уходит в темноту.
Убирали позднюю гречиху, когда вернулся Гуща. Его не сразу узнали. Он оброс бородой, стал старше и казался каким-то чужим. Гущу приняли хорошо. Крепко и долго хлопцы жали ему руку, как-то по-новому смотрели в глаза. Даже Анд-рий был уже не тот. Потрепал по плечу, подмигнул хитро и засмеялся:
– Что, отсидел?
Мол, знаем за что.
Его спрашивали – как? Что? Что слышно о земле, что люди говорят. Он должен все знать.
Гафийка услыхала про Марка от Пидпары. Он сердито жаловался:
– И так от голытьбы житья не стало, а тут еще Гущу выпустили.
Гущу?
У Гафийки остановилось сердце. Хорошо ли она расслышала? Едва дождалась сумерек и побежала домой.
Но по пути наткнулась на Гущу.
– Марко!
Не помня себя, протянула к нему руки.
Они горячо обнялись.
Случилось все так неожиданно и просто, будто только вчера расстались.
Гафийка смеялась звонким, отрывистым смехом, будто монисто низала. Сама не знала, почему смеется. Рука Марка тепло лежала на ее талии. Борода щекотала лоб.
– Смотри, а у него борода, как у старика…
Они отошли иод вербы.
Марко глядел на Гафийку. Она была какая-то новая, прозрачная, казалась старше.
– Ты меня не забыла?
– Нет, не забыла.
– Ждала?
– Ждала.
– И тем временем листовки разбрасывала?
Голос ее дрожал – теплый и тихий, как ветер весной* когда цветут деревья.
– Тебе откуда известно? Конечно, разбрасывала. Знаешь, Марко, не те теперь люди стали. И у нас была забастовка.
– Ого!
Гафийка была страшно горда.
– А как же. Богатеи так испугались, так испугались. Мой хозяин ходил как ночь, даже есть перестал. Положит ложку – не могу, говорит. И все боится.
– А отцу твоему и до сих пор обидно, что я не в Сибири?
Гафийка вся встрепенулась.
– Где там! Как стряслась с отцом беда – изменился совсем. «Правду, говорит, сказывал Гуща…» Хорошо, что ты вернулся. Теперь нам легче будет…
– Кому это нам?
Тогда Гафийка рассказала Марку, как они целую зиму собирались вместе, как Прокоп приносил из города книжки и листовки, сколько к ним присоединилось народу. Даже Прокопов дядя, Панас. «Расскажите, говорит, про этих демократов…»
Гафийка рассмеялась, вспомнив дядю Панаса.
– Такой потешньш!…
Марко взял ее руку в свою.
– Хорошая ты.
Гафийка зарделась, даже ночью видать было.
– Что – я…
Вокруг Гущи скоро стала собираться молодежь. От него впервые услыхали, что деревни всюду организуются в союзы. Долгими осенними вечерами велись бесконечные беседы и споры. В своей небольшой группе он завел новшество – общую работу. Вместе пахали и молотили – и все выходило лучше и скорее, чем у других. Почему-то сами собой прекратились в деревне пьяное озорство хлопцев, драки и ночная гульба. Те, которые недавно бесчинствовали, теперь втянулись в работу, в общее чтение. Даже старики хвалили Гущу. Они ходили к нему узнавать, скоро ли будет нарезка. Он, наверно, знает. Марко смеялся. Никто по доброй воле земли не отдаст. Как! Не будут землю делить? Что ж тогда будет? Что им делать?
Только у господского пастуха Хомы на все был готовый ответ:
– Как что делать? Бить. Не оставлять и на семена их…
Андрий из-за плеча Хомы подымал искалеченную руку,
грозил ею и взвизгивал:
– Бить и жечь! Хочешь, пане добродзею, отведать меду – выкурп пчел…
Кого им слушать?
Гуща говорил о союзе, Прокоп – о воле, а Хома советует бить и жечь.
Панас Кандзюба, тяжелый и серый в своей свитке, как земля, которую отвалил плуг, тоскливо спрашивал глазами: куда идти? где правды искать?
Он никому не верил.
– Разве мужик знает?
Если б пришел кто-нибудь другой, понимающий, протянул руку, указал путь.
А мужик? Что знает мужик? Одна на нем шкура, да и та в заплатах.