Ко всем тяготам примешивался еще и тяжелый шанхайский климат — постоянная влажность, мешающая дышать полной грудью, изматывающая жара, совсем не такие зимы, как в Харбине (не говоря уже о России!). Чем больше европеизировался Шанхай, чем основательнее чувствовал себя здесь стремительно развивающийся капитализм, тем более чужими ощущали себя здесь русские — даже удачливые предприниматели, даже те, кто имел собственное дело и был спокоен за завтрашний день; они все равно оставались, в сущности, теми же людьми без гражданства, без паспорта. Чужими в чужой стране… А хотелось ощущать себя полноправным гражданином своей страны.
К концу 1930-х годов уже притупилось первоначально такое острое чувство потерянного рая. Наступало относительное «смирение». Доходившие из новой России слухи, с одной стороны, приводили в ужас и отчаяние, с другой же — заставляли задумываться о том, что и там возможно выжить. Если повезет. А чем, в таком случае, отличается жизнь в Шанхае от жизни в любом из российских городов? — и здесь, и там необходима лишь доля везения, так почему не искать ее в местах, где ты будешь ощущать себя своим, где в твоем кармане будет лежать паспорт гражданина?..
И все больше овладевало человеком чувство, которое точно сформулировала в одном из своих стихотворений никогда не бывавшая в Харбине и Шанхае Марина Ивановна Цветаева:
Тоска по Родине!
Давно Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне всё равно, каких среди
Лиц — ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!).
Где унижаться — мне едино…
И заканчивается это хрестоматийно известное стихотворение — обрывом в пустоту, воспоминанием о рябине, вслед за которым теснятся многие и многие воспоминания, имя которым — тоска по Родине…
«Единоличье чувств», каким бы обостренным оно ни было, приводило к страстному желанию общности, разделенности собственной участи с участью своей страны.
Своей!..
Наталия Ильина вспоминала: «Сильное впечатление, производимое на меня советскими фильмами, не зависело ни от режиссеров, ни от актеров, ни от содержания. Стоило мне услыхать русскую речь, увидеть русские пейзажи — я начинала плакать… К решительному шагу, к переходу в советский лагерь (в Шанхае существовал «Союз возвращенцев»), я готова еще не была… Попав в «Шанхайскую зарю», я очутилась в эпицентре эмигрантской грызни, взаимных обид, раздоров, поношений, подозрений — все это казалось мне мелким, жалким, ничтожным… Один из эмигрантских поэтов говорил, что становится «неразговороспособен», ибо нет на свете более безнадежного и душу опустошающего ремесла, чем профессия эмигрантского литератора, брошенного в чужую стихию, где до него дела никому нет… Этих слов я не знала тогда, но, видимо, нечто подобное ощущала. Хотелось что-то менять, куда-то уйти. Куда — не знала».
Это очень важные для нас слова, чрезвычайно существенное признание. Чувство, постепенно формирующееся в людях на протяжении едва ли не десятилетия (по крайней мере, с начала оккупации японцами Харбина), должно было чем-то внешним взорваться, чем-то разрешиться.
Для многих таким моментом стала война Японии и Китая.
В 1937 году Олег Лундстрем записался на прием в Генеральное консульство, чтобы оформить все необходимые документы для возвращения на Родину.
Консул Никита Григорьевич Ерофеев начал встречу с вопроса: «Какие проблемы?» Олег Леонидович объяснил: хотим на Родину. «Консул нам отказал, — вспоминает Олег Лундстрем. — «Понимаете, — говорит он, — сейчас там каких-то троцкистов поймали, выдача виз временно прекращена». По сути, он нам тогда жизни спас. Хороши бы мы были, если бы в тот год вернулись».