В Москве былых футуристов заставили отречься от футуризма как от греха молодости, а для Ходасевича он и был грехом, причем непростительным, хотя «мелкобуржуазная идеология», в которой их теперь обвиняют, тут, разумеется, ни при чем. С футуристами Ходасевич непримиримо разошелся еще в те годы, когда их желтые кофты и эпатажные выходки будоражили интерес, воспринимались как пряная добавка в анемичной атмосфере кончающегося Серебряного века. Перед войной он представлял обожающей публике Игоря Северянина на его поэзовечерах и доказывал, что это истинный поэт, а значит, никакой не «эгофутурист», пусть так написано в афише. Ведь поэзия и футуризм — вещи несовместные: нельзя быть поэтом и при этом игнорировать вопросы, которыми живет настоящий художник, всегда пытающийся понять, «что такое мир, что такое наша жизнь в нем». Вопреки броским лозунгам радикального новаторства, футуризм старомоден, на поверку академичен и нормативен, и нет у него «права называться ни
В эмиграции эта давняя вражда возобновилась. Первый год работая в «Возрождении», Ходасевич опубликовал памфлет с издевательским заглавием «Декольтированная лошадь», посвященный Маяковскому. Теперь для неприязни возникли новые основания: Маяковский сделался чем-то вроде литературного полпреда, часто бывал в Париже, с нескрываемым презрением отзываясь об эмиграции, прославлял молот и серп на гербе советской республики. Ходасевич нашел для характеристики его поэзии слова злые, пристрастные, но в чем-то, к несчастью, верные — он назвал Маяковского «глашатаем пошлости». Маяковскому, на взгляд Ходасевича, не отказать в том, что он действительно нов, однако это новизна, губительная для культуры, потому что «он первый сделал грубость и пошлость не материалом, но смыслом поэзии». И весь его пафос — это «пафос погрома и мордобоя».
Через неполных три года Маяковский, затравленный советской сверхбдительной критикой, надломленный историей с Татьяной Яковлевой, запутавшийся в неразрешимом противоречии между порывами к истинной поэзии и велениями общественного долга, застрелился. Ходасевич в апреле 1930-го перепечатал свой памфлет, лишь усилив обличительные ноты. Он знал, что, прозвучав над свежей могилой, такое надгробное слово вызовет возмущение, и на самом деле Роман Якобсон, один из ближайших друзей погибшего поэта, назвал выступление Ходасевича «пасквилем висельника». Им руководили благородные побуждения, но можно понять (хотя вряд ли во всем разделить) и позицию Ходасевича, писавшего: «Откуда мне взять уважение к его памяти?» Неужели следует оплакивать Дзержинского из-за того, что тот не дожил даже до пятидесяти?
Никакой личной ненависти к Маяковскому не было в их раздорах, длившихся без малого два десятка лет. Но для Ходасевича он неизменно оставался символом лжи, политического сервилизма, насилия над духовностью, и от этого своего представления он не отступил, даже когда для его оппонента пробил час настоящей трагедии.
Во главе угла у Ходасевича всегда было искусство, понятое как духовный подвиг, и перед его требованиями отступало все остальное. Невозможно вообразить, чтобы он хотя бы теоретически согласился с Адамовичем, который на упреки за комплиментарную статью о каком-то ничтожестве ответил: «Литература проходит, а человеческие отношения остаются». Короткое, одно время почти дружеское знакомство с Гиппиус не помешало ему со всей определенностью заявить, что, навязывая художнику открыто выраженную идейную тенденцию, она убивает живую душу поэзии, да и просто предает забвению элементарную истину: идеи сами по себе в литературе ничего не значат, пока они не нашли органичного воплощения поэтическими средствами. «Идея произведения возникает на пересечении реального мира с увиденным, преображенным… Искусство, понятое как преображение мира, автоматически заключает в себе идею, — оно идеей беременно».
Одного этого утверждения из статьи 1933 года было бы достаточно, чтобы поссорить Ходасевича чуть ли не со всей эмигрантской литературой, для которой проповедь, нескрываемая, подчеркнутая сверхзадача — самое обычное дело, а художественное решение должно найтись само собой. Статья написана в связи с романом Т. Таманина «Отечество». Под этим псевдонимом писала Т. Манухина. Принадлежа к кругу Кузьминой-Караваевой, она была очень симпатична законодателям «Зеленой лампы». Откликаясь на книгу, в которой ее покорила «правдивость», искупающая литературные просчеты, Гиппиус прошлась по адресу ревнителей совершенства, затронув и Ходасевича, будто бы равнодушного к мысли, одухотворяющей творчество, и требующего лишь одного — художественных достоинств, точно они самоценны. Он и впрямь расценил сочинение Таманина как пример литературной несостоятельности: лучше бы автор изложил свои взгляды непосредственно от собственного имени, а не от лица героя, которому не веришь, так как он сделан из картона.