Прошло полгода, процесс был почти забыт, но его неявный отзвук распознали внимательные читатели принципиальной для Ходасевича статьи, которая появилась весной 1933-го: «Литература в изгнании». Ходасевич писал о том, что на этой литературе лежит серьезная вина. Ей остается далеким и непонятным «сознание своей миссии, своего посланничества», а без него нет ни литературы, ни эмиграции, «есть толпа беженцев, ищущих родины там, где лучше». Существует готовый круг образов и идей, принесенных из России или подсказанных чувством одиночества и заброшенности, отличающим творчество молодых. Однако инерция неспособна породить новизну, которая востребована временем и ситуацией Рассеянья. А эта ситуация, дух переживаемого времени взывают прежде всего к тому, чтобы защитить литературную традицию, попранную и преданную на оставленной родине.
Винить думающих так в закоснелости, в консерватизме — значит пройти мимо существа дела, потому что усилия должны быть направлены вовсе не к тому, чтобы каноны остались неприкосновенными. «Литературный консерватор, — доказывал Ходасевич, — есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель». Обновление идет в литературе всегда, важно, чтобы «взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушали бы механизма». Между насилием и нормальным кровообращением нет ничего общего, а возобладало именно насилие. Не так уж существенно, чем при этом вдохновляются: радикальным отказом от прежних ценностей, которые предлагают выбросить как хлам, или, наоборот, пафосом такой бережности, точно бы они самодостаточны при любых переменах участи. Точно бы допустимо, усевшись за стол, перевезенный с Арбата в Париж, сделать вид, что на нем не сдвинулась с места ни одна чернильница.
В итоге оказывается, что броская фраза: «Мы не в изгнаньи, мы в посланьи!» (ее приписывали то Мережковскому, то Гиппиус, а на самом деле она принадлежит Берберовой) — лишь фраза, и не больше. Никакого посланничества эмигрантские писатели не осознают и своей миссии не исполняют. У зарубежной России, в сущности, просто нет литературы, если подразумевать некое единство, возникшее вокруг магистральной идеи. Есть только гора книг, написанных русскими авторами вне отечества.
Все это, по признанию самого Ходасевича, писалось им с тяжелым чувством. Ему бы очень хотелось опровергнуть свои мрачные мысли, однако он не видел причин для того, чтобы уточнять эти наблюдения или корректировать прогнозы. Много лет споря с Адамовичем, который доказывал, что в наш век истинная поэзия, эта гармоничная вселенная, невозможна, тем более если речь идет о поэтах Рассеянья с их неизбежным душевным надломом, Ходасевич, непримиримый противник «литературного распада», теперь, кажется, склонялся к признанию правоты своего вечного оппонента. В конечном счете он ее и признал — всего несколько лет спустя.
Но согласия в подходах и оценках между ними двумя по-прежнему не было. Один все упорнее отстаивал требование полноты свидетельства о травмирующих истинах жизни — если оно есть, в поэзии становятся смешны «игрушечное совершенство» и «музейное благополучие». А второй с такой же твердостью повторял, что словесность, которая не притязает на большее, чем заготавливать достоверный материал для историков социальной психологии и умонастроений межвоенного двадцатилетия, — не искусство в точном значении понятия, предполагающем совсем иной смысл, ибо искусство родственно подвижничеству.
Этот спор, продолжавшийся долгие годы, коснулся самой мучительной темы для русской эмигрантской литературы: ее реальности или эфемерности именно как литературы, а значит, и ее будущего. Кончилось тем, что Ходасевич, по всей очевидности, уступил своему противнику, однако, уступив, не капитулировал. Для него искусство так и осталось, говоря словами любимого им Баратынского, необходимым «условьем смутных наших дней», неподменным средством, чтобы выразить «сладкий и горестный удел человека», сказав о глубоком несовершенстве бытия и по возможности приблизившись к тайне мира.
С ходом лет все меньше становилось людей, думавших об искусстве так же, как он. Зато появлялись новые сторонники или, по крайней мере, сочувствующие: среди них Набоков и, что стало для Ходасевича большой неожиданностью, — Цветаева. О ней Ходасевич писал не раз, чаще всего — критически: из-за ее словесного расточительства, из-за небрежностей стиха. Но считал, что у Цветаевой большое дарование и настоящее эмоциональное богатство.