Если бы отца арестовали в 1937 году, что вполне могло случиться, или в 1952-м, во время охоты на врачей-убийц, чего лишь чудом не случилось (дело было уже заведено)...
Если бы в 1941-м милицейский капитан, по такой же неведомой случайности, вдруг в последний момент не переменил в нашем с отцом пропуске в Вильнюс (для посещения недавно присоединенной Литвы тогда требовался не только билет, но и пропуск), если бы этот нежданный ангел-хранитель, горбившийся над канцелярским столом в неуютном милицейском кабинете, по причине, оставшейся для нас тайной, не переменил дату выезда, к нашему огорчению, с 19 июня на 26-е: мы отправились бы прямо навстречу немцам и вместе со всей семьей отца были расстреляны на Понарах...
Среди расстрелянных был мой двоюродный брат. Я никогда его не видел: он жил в Вильне, Вильнюсе, в Польше (последний перед войной год — это уже Литва) — заграница. Наша первая встреча должна была состояться 22 июня 1941 года. («Двадцать второго июня, ровно в четыре часа // Киев бомбили, нам объявили, // что началась война», — песенка тех лет на мотив популярного «Синего платочка»...) Нас было всего два мальчика в нашем поколении рода: только он и я как бы оказались призваны продолжить род, нести дальше фамильное имя. У меня это не получилось — дочери. Впрочем, задача продолжения рода, помнится, никогда меня не занимала. Хотя, кто знает... Если бы уцелел сын, который должен был родиться (мы уже называли его Сережиком)... Но я не о том. Просто случайно свернул мыслью в другой переулок — вспоминаю, думаю, перебираю варианты. Прошлое полнится сослагательными наклонениями, притом, что каждый отдельный вариант причинно обусловлен. Но расклад причин и следствий начинается чуть позже, отстает от «монтажа аттракционов», создаваемых воображением. Ночь упрямым ветром наполняет паруса памяти, гонит корабль. Стариковская память подобна обратной перспективе. В иконе. В сновидении. Чем дальше, тем неохватнее ширь и глубь. Случайно оброненное в мыслях слово выстраивает цепь картин, ему предшествующих.
(Мы уже давным-давно не вспоминали тот пасмурный осенний день, когда ты, Радость моя, облазив все пункты заброшенной Богом российской глубинки, обозначенные в командировочном удостоверении, шагала в городского покроя пальто и высоких резиновых сапогах по обочине с незапамятных времен размолотой в кашу дороги. Автобус в обещанный час не пришел, сказали, его нынче и вовсе не будет, испортился, а ты спешила в райцентр, к вечернему поезду. Водитель попутной полуторки пожалел тебя (трояк, который он попросил, наверно, также укрепил в нем благое чувство жалости к ближнему). В кабине, рядом с водителем уже сидел кто-то, ты полезла в кузов. Машина, подобно дороге, была разбита временем и небрежением. Ее подбрасывало на ухабах, швыряло из стороны в сторону, доски кузова скрипели и грохотали, поддавали тебе в спину или вдруг исчезали из-под тебя, оставляя тебя как бы в невесомости, в ту, докосмическую эпоху еще немодной. Казалось, еще немного, грузовик рассыплется и посреди дороги останется лишь железный остов, как скелет верблюда в пустыне (такие тебе случалось встречать в Монголии). В поезде тебе стало худо, но нас воспитали людьми (по большей части бессмысленного) долга: с вокзала ты не поехала ни домой, ни к врачу — отправилась в редакцию. Там в уборной ты скинула. Продолжателю рода было бы теперь под шестьдесят...)
А двоюродного брата немцы расстреляли погожим летним днем, оставляя Вильнюс. Гетто к этому времени давно было ликвидировано, добивали рабочие лагеря, где еще держали живыми специалистов, приносивших пользу рейху. Когда Красная армия захватила город, тела расстрелянных лежали не тронутые тлением в незасыпанном из-за спешки рву. Надо полагать, машины, доставлявшие людей на расстрел, были в добром порядке — всё подогнано, закреплено, смазано, где необходимо.
Наверно, мой двоюродный брат в последнее мгновение жизни, перед тем как принять пулю, успел поднять глаза, взглянуть на небо, на вершины деревьев, озаренные молодой зеленью. Очевидец многих расстрелов рассказывает, что приговоренные в ожидании выстрела обычно смотрят вверх (конечно, если расстреливают «на воле», а не под сводами подвала, воровски, в затылок). Когда я был на Понарах и представлял себя на месте брата, я тоже смотрел на небо. Больше всего на небо и смотрел. Не на камень. Не на проволочный овал прислоненного к нему, потрепанного венка. Правда, день был безотрадно тоскливый. Струи дождя падали на мое поднятое лицо и по шее стекали под воротник. Но у меня было много времени. А на расстрел тратилось гораздо меньше времени, чем на обслуживание грузового автомобиля. К тому же палачи руганью, понуканиями, ударами прикладов умышленно создавали суматоху. Здесь пусть не страх действовал — опаска, инстинкт: проще расстреливать людей перепуганных, мечущихся, чувствуешь сознание своей силы и их ничтожество. И все же мне хочется верить, что, расставаясь с жизнью, брат успел увидеть небо.