— В восемнадцатом году, когда мне только что стукнуло семнадцать лет, я однажды вечером со своим другом Устином Трымайводою вывел из оборы хозяйских жеребцов и помчал к партизанскому отряду, в леса. Сначала не повезло мне: я тогда был чахлым, измученным хозяйской работой и походил на паренька лет четырнадцати. Но, все же нашлись свидетели и меня как-то приняли в партизаны, только приказали, чтобы скорее подрастал. Я пообещал, что так и сделаю, и для начала побрил пушок на верхней губе. Так и началась моя партизанская жизнь: в бою меня хвалят, а после боя насмехаются и допытываются, скоро ли я отпущу усища такие, как у польского магната. В одной стычке возле Буга деникинцы подстрелили подо мной коня и захватили меня в плен. С двумя партизанами нас бросили в старый католический монастырь, который всеми своими башнями тянулся к небу. Ночью под каким-то каменным святым мы голыми руками начали делать подкоп, покалечили пальцы, оборвали ногти — и все напрасно: на следующий день нас привезли в школу к темнолицему и темноглазому офицеру контрразведки. Он, артистически играя голосом, без крика, без бранных слов, приказал расстрелять нас, зевнул, перекрестился и подошел к телефону. И тогда я заметил, что у офицера блестели только сапоги. Нас еще для чего-то повезли в монастырь, а часа через три куда-то повели сонными улочками древнего уездного города, где трухлявела и рассыпалась каменная старина султанской Турции и родовитой Польши. Вокруг нее куда-то плыли и плыли обычные беленькие дома. Тогда все запоминалось и думалось о такой же хатке в своем селе, где из окон или с порога выглядывает мать своего старшего сына. На окраине города начинались поля, над ними поднимался наш старый липовый путь… И тогда мне так захотелось жить, что я не заметил, как на глаза набежали слезы. Это увидел только старый партизан, которого мы все звали дядей Тарасом. Он бережно вытер их ребром ладони, поцеловал меня в щеку и тихо сказал:
— Крепись, дитя, уже немного осталось. Кто детей убивает, тот долго не живет. А наша правда победит и никогда нас не забудет, а особенно тебя, дитя.
— Меня? — я удивился, представляя, как это правда вспомнит малого партизана, и тогда увидел ее — она была похожа на мою мать — и слезы уже больше не появлялись на глазах.
Через какую-то минуту нас поставили во ржи. Дядя Тарас еще сорвал ржаной колосок, положил его на ладонь, понюхал. А я только увидел, как поднялись ружья, сверкнули огоньки, как с руки дяди Тараса упал колосок и кто-то тихонько ойкнул. Потом снова поднялись ружья, и передо мной закачалась наша белая избушка… Пришел я в сознание уже на хуторе, где хозяйничали наши партизаны. Это было мое первое сидение…
А вторично попал в холодное место в тридцать седьмом году, за зерно. Тогда я был председателем колхоза. Выполнили мы хлебозаготовку, сдали и встречный план, после этого, чтобы не дожидаться еще какого-нибудь дополнительного плана, я за одну ночь раздал хлеб на трудодни. Ну, а кто-то сразу же и настрочил донос, и я за экономическую контрреволюцию оказался за решеткой. Мой следователь Черноволенко ужасно допытывался, кто меня завербовал…
При упоминании фамилии следователя Кисель приподнялся с места, хотел что-то сказать, но передумал и, наливаясь злым жаром, тяжело сел на стул.
Бессмертный краешком глаза заметил это и вел дальше:
— Следователю Черноволенко почему-то невыгодно бы поверить, что я мог раздать заработанный хлеб без вмешательства кого-то из шпионов. Я, как мог, держался, а когда не хватило сил, чтобы покончить с допросами, начал думать: кто бы меня мог завербовать? Разное тогда приходило в голову: и страшное, и печальное, и обнадеживающее. В нашем роду все очень любили музыку, дед и отец по слуху играли на скрипке, выменянной лет пятьдесят тому у заезжего волоха. Играл и я на ней, даже научился в ноты заглядывать.
Была такая глупость у меня, как говорил когда-то Антон Безбородько. А более всего замирала моя душа от этюдов Шопена. Уродится же такой талант людям на радость. Не раз в тюрьме вспоминалось, как ко мне в колхоз, задыхаясь, прибегала дочь:
— Отец, Шопена играют!
И тогда мы припадали к приемнику и имели праздник в душе, и лучше работали на поле, и веселее слушали голоса людей и птиц. Вот однажды ночью, вспомнив все это, я и сказал Черноволенко, что меня еще с юношеских лет завербовал этюд Шопена. Следователь на радостях так схватился за бумагу, что и не подумал над моей горькой шуткой. И часа не прошло, как я подписал протокол признания, а следователь все удивлялся, чего я так быстро ставлю свою фамилию… Когда же со временем мой приговор просматривала тройка, ее удивил и заинтересовал протокол признания. Вызвали меня, расспросили обо всем и сразу же отпустили домой.
Мертвая тишина залегла в зале. Тени и видение тридцать седьмого года ожили не перед одними глазами, и Марко тоже ощутил неловкость в душе: следовало ли было трогать свое, потому что оно же неизбежно растравляло боль многих людей, слушавших его.