1917 год в воспоминаниях Владимира Ивановича Иова начинается тем, что с угла Мясницкой и Водопьяного переулка исчез городовой Быков — столп порядка и гроза всего окрестного детства. Владимир Иванович несколько раз встречал его переодетым в клетчатое пальто и всегда задумывался, кланяться ему или нет. Вместо Быкова на углу теперь стояли нестрашные гимназисты — у них были винтовки с примкнутыми штыками и повязки на рукавах. Затем заколотили досками подъезд их дома в Водопьяном переулке, и жильцы стали ходить через черный ход, охраняемый членами домового комитета самообороны, так как в городе начались повальные грабежи. Затем дезертиры в поисках спирта разбили угловую аптеку, и в переулке долго-долго пахло карболовой кислотой.
Собственно 25 октября Владимир Иванович не припоминает, но он припоминает, что то ли в один из последних октябрьских дней, то ли в один из первых ноябрьских дней, но, во всяком случае, в те самые десять дней, которые, по выражению Джона Рида, потрясли мир, все Иовы как-то под вечер сидели в гостиной и пили чай; они пили чай, а где-то в отдалении били пушки.
Меня, разумеется, не устраивает такое скудное воспоминание, и в этом месте, вероятно, придется присочинить. Положим, будто бы в тот вечер старшие Иовы сидели в гостиной за большим овальным столом, на котором стоял серебряный самовар, а младшие, то есть Владимир Иванович и его троюродный брат Сережа, сын Василия Васильевича, капиталиста, играли в кубики возле громадного резного буфета с бронзовыми орлами. Мечтательно тикали часы «Павел Буре» в дубовом футляре, всхлипывал самовар, лампа под зеленым абажуром придавала лицам мертвенную, но какую-то одухотворенную бледность, изредка звякали чашки, а где-то вдалеке со значительными интервалами били орудия — это батарея шестидюймовок, установленная на Воробьевых горах, обстреливала Кремль, который заняли юнкера, и отзвуки выстрелов, долетавшие до Водопьяного переулка похожими на удары в большой барабан, тревожно дрожали в оконных стеклах. Вдруг на кухне хлопнула дверь — это вернулась с крестин горничная Катя, — и все вздрогнули от испуга.
Василий Васильевич символически сплюнул.
— Вот до чего психованные стали, — сказал он, — в собственном доме от каждого постороннего звука трепещешь. Я прямо жалею, что бог сподобил дожить до этого апокалипсиса. Вот возьмем теперешнюю пальбу: в каком кошмарном сне, спрашиваю я вас, могло присниться, что русские люди будут бомбардировать Кремль?!
— Лично я уверена, что это конец, — спокойно сказала Зоя Федоровна, супруга Василия Васильевича, женщина о длинным худым лицом и густыми рыжими волосами, приземисто уложенными на затылке. — Последний день Помпеи. Больше уже ничего не будет; будет феодальная раздробленность и новое татаро-монгольское иго.
— Это еще как сказать, — проговорил Иван Сергеевич, уставившись в свою чашку, — может быть, все только начинается, господа. Это даже очень может быть, потому что революция, доложу я вам, не хухры-мухры.
— Как демократ, я против революции ничего не имею, — сказал Василий Васильевич, — по ведь это не революция, а грабеж!.. В Европе если революция, то во всем обстоятельность и культура, а у нас это почему-то преимущественно грабеж! И отчего это Россия такая треклятая страна, что все в ней шиворот-навыворот?!
В гостиную вошла горничная Катя, огромная девица о тупым лицом, и спросила, не будет ли распоряжений.
— Погоди, Катя, — сказала Зоя Федоровна, — ведь ты нынче в городе была. Скажи на милость, что, собственно, происходит?
— А ничего, Зоя Федоровна, не происходит, — ответила Катя и вытаращила глаза.
— Как же ничего не происходит?! — с возмущением сказал Василий Васильевич. — Ведь государственный переворот в городе происходит, садовая твоя голова!
— Не знаю я ничего, — с упорством сказала Катя, — мы в Богородском на крестинах гуляли.
— Вот возьми ее за рубль двадцать! — воскликнул Василий Васильевич, когда Катя ушла на кухню. — А ты говоришь — революция, революция!… Этому народу не революция нужна, а новое крепостное право, потому что дубина народ и тысячу раз прав был Толстой, хотя он и завиральный писатель: не приведи бог увидеть русский бунт, бессмысленный и жестокий!
— Я Толстого не признаю, потому что он был против медицины, — сказал Иван Сергеевич, — но касательно революций могу изложить следующую позицию. Вопросов совести и души революции, понятное дело, не разрешают, но они разрешают такие вопросы, что сразу вольготнее делается совести и душе. Вот Зоя Федоровна говорит: последний день Помпеи… А я поправляю: последний день огромадного отхожего места, которое давно нуждается в дезинфекции, потому что тысячу лет существует Россия и тысячу лег Европе стыдно в глаза смотреть — такое дикое государство. Теперь касательно грабежей: тебя, Вася, не революция грабит, тебя грабители грабят, путаник ты, Василий.
Василий Васильевич вдохнул в себя воздух, но ничего не сказал. Аглая Петровна просияла — ей было приятно, что ее супруг переспорил капиталиста. Дети играли в кубики.