Этот сюжет с этими же основными персонажами (молодым горожанином и крестьянином-рассказчиком, представительствующим за весь «сельский» мир) и разворачивается в «Похоронах». Некрасов устраняет монолог героя, объясняющий его влечение к простому миру, – в середине XIX столетия оно понятно любому читателю, хоть как-то знакомому с преромантической и романтической поэзией. Акцент перенесен на рассказ крестьянина, в котором усиливается антитеза «Сельского кладбища»: патриархальный мир – странный пришелец. Уже в зачине варьируется (но узнаваемо) формула старой элегии «не зная горести, не зная наслаждений» (I, 55): «Меж высоких хлебов затерялося, /
Связь жизни и смерти героя закреплена игрой на двух значениях слова «стрелок». Сперва оно читается как эвфемизм слова «самоубийца»: «И пришлось нам нежданно-негаданнно / Хоронить молодого стрелка»; затем – после нагруженного бытовыми деталями рассказа о прежних встречах с чужаком («“Чу! – кричат наши детки проворные. – / Прошлогодний охотник палит” <…> У тебя порошку я попрашивал») – выступает эквивалентом слова «охотник». Соответственно меняется и его окраска в строфах 9-й (замыкающей собственно историю похорон) и дословно повторяющей ее 17-й, помещенной после всего рассказа, отделенной от него чертой и подводящей вкупе с 18-й, последней, строфой смысловые итоги. То, что «стрелок» был «охотником», одновременно и объясняет его «вольную кончину», и делает героя ближе крестьянскому миру. Что и позволяет в конечном счете преодолеть изначальный антагонизм двух миров – как это случилось прежде в «Сельском кладбище».
Смерть «уединенного певца» в «Сельском кладбище» никак не объяснена, но композиция элегии заставляет соотнести ее с меланхолией героя. Некрасов уводит в подтекст то, что в элегии Жуковского было текстом (рассказчик «Похорон» не примечал за своим знакомцем постоянной скорби), а рискованный, строящийся на мерцающих ассоциациях подтекст выводит на первый план, делает однозначно прочитываемым сюжетом. Необъяснимая (и прямо не мотивированная) кончина становится самоубийством, причины которого, однако, так же непонятны рассказчику, как селянину Жуковского – неизбывная печаль героя. Однако это «непонимание» не разводит, как можно было бы предположить, рассказчика (и стоящий за ним крестьянский мир) и «чужака», но споспешествует сочувствию и прощению. Завершающая основной рассказ недоуменная 16-я строфа – «Кто дознает, какою кручиною / Надрывалося сердце твое / Перед вольной твоею кончиною, / Перед тем, как спустил ты ружье?..» – следует (как разъяснение) за строфой, соответствующей – с понятной коррекцией – финалу эпитафии и всего «Сельского кладбища»: «Почивай себе с миром, с любовию! / Почивай! Бог тебе судия, / Что обрызгал ты грешною кровию / Неповинные наши поля!» (II, 69); ср.:
Суд вершить будет Бог, но крестьянский мир уже простил самоубийцу. Описание внеобрядных похорон («без церковного пенья, без ладана, / Без всего, чем могила крепка. / Без попов…» – II, 67–68) внешне контрастирует с картиной легитимного погребения в «Сельском кладбище» («Наутро пение мы слышим гробовое… / Несчастного несут в могилу положить» (I, 57), но заключительная часть «Похорон» прямо ориентирована на эпитафию «Сельского кладбища». Покинув земную юдоль, герой Жуковского