Дабы подвести читателя к этому оптимистическому выводу, Толстой не только варьирует (с надлежащей огласовкой) в «Сватовстве» основные мотивы «Порой веселой мая…», но выстраивает первую балладу так, что ее «тенденциозность» отнюдь не противоречит «весенним чувствам», но парадоксально свидетельствует об их силе и грядущем торжестве. Ключом к первой балладе видится ее автометаописательная (квазидидактическая) концовка и в особенности двустишье «Искусство для искусства / Равняю с птичьим свистом» (226). Формально соглашаясь с нигилистами, автор цитирует драгоценную для него и ненавистную его противникам поэтическую строку, о которой он 25 октября 1861 писал К. К. Павловой: «Гётевское “Ich singe, wie der Vogel singt” – китайская грамота для большинства наших писателей, и им всегда хочется
Заменив в балладе привычно подразумеваемое «пение» (у Гете «Я пою, как поет птица») на «свист», Толстой актуализирует тот ряд ассоциаций, что сопутствовали этому слову и его производным уже больше десятилетия, с появления «Свистка» – приложения к главному печатному органу «нигилистов». В неподписанном предисловии к его первому выпуску («Современник», 1859, № 1) Н. А. Добролюбов иронически сообщал об игровом (аполитичном, развлекательном) характере нового журнального раздела:
«Различные бывают свисты: свистит аквилон (северный ветер), проносясь по полям и дубравам; свистит соловей, сидя на ветке и любуясь красотами творения; свистит хлыстик, когда им сильно взмахиваешь по воздуху; свистит благонравный юноша в знак сердечного удовольствия; свистит городовой на улице, когда того требует общественное благо… Спешим предупредить читателей, что мы из всех многоразличных родов свиста имеем преимущественную претензию только на два: юношеский и соловьиный <…> Свист соловья также нам очень приличен, ибо хотя мы в сущности и не соловьи, но красотами творения любим наслаждаться. Притом же соловей в истинном значении есть не что иное, как подобие поэта, так как давно уже сказано:
А у нас в натуре весьма много поэтических элементов, вследствие чего мы и видим весь мир в розовом свете. Итак – читателю да будет известно, что мы свистим не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств, от сознания красоты и благоустройства всего существующего, от совершеннейшего довольства всем на свете. Наш свист есть соловьиная трель радости, любви и тихого восторга, юношеская песнь мира, спокойствия и светлого наслаждения всем прекрасным и возвышенным.
Итак – наша задача состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все прекрасное, являющееся в жизни и в литературе. Преимущественно литература занимает и будет занимать нас, так как ее современные деятели представляют в своих произведениях неисчерпаемое море прекрасного и благородного. Они водворяют, так сказать, вечную весну в нашей читающей публике, и мы должны безопасно, сидя на ветках общественных вопросов, наслаждаться красотами их творений»[359]
.Смысл эзоповой речи Добролюбова был вполне ясен, все его заверения надлежало понимать «с точностью до наоборот»: редакция «Современника» предполагала, что читатели настроятся на свист ювеналова бича, изящно притворяющегося «хлыстиком», а перелицовка стиха Гете (не поэт подобен птице, а соловей – поэту, имя которого давно воспринимается как символ «эстетизма») нанесет еще один удар по бессмысленному художеству. Однако подчеркнуто игровой характер «Свистка» позволял «наивно» принимать риторику за чистую монету. Полагаю, что именно этим объясняется энергичное сотрудничество в «Свистке» Козьмы Пруткова, столь радовавшее советских литературоведов. Игнорируя цели редакции «Современника», опекуны Пруткова вели свою игру, весело освистывая весьма различные литературные феномены, в том числе и те, что были им близки. Двенадцатью годами позже Толстой пародийно воспроизвел риторический ход Добролюбова: если в приложении к «Современнику» гражданственный (служащий делу, дискредитирующий недостойные литературные явления) свист выступал в обличье «чистого искусства», то теперь «чистое искусство» выдает себя за «тенденциозное».