Потому будущая поэзия Пушкина входит в роман с самого его начала. Не в том дело, что жизнь подбрасывает мальчику, отроку, юнцу «материалы» для «Скупого рыцаря» (слово «скуп» возникает в первой строке романа, характеризуя Сергея Львовича, рыцарские качества в котором тоже обнаружатся), «Капитанской дочки» (домашнее воспитание, дворня, весельчак-гувернер) или «Моей родословной» (брюзжание отца о выскочках Орловых) – кому ж она такого не подбрасывает? Дело в том, что неуклюжий птенец может все это увидеть и расслышать, может угадать в кособрюхом и брызжущем слюной дядюшке – истинного сочинителя (приступ вдохновения, в котором Василий Львович пишет «Опасного соседа», предсказывает те приступы творческого опьянения, что посетят его племянника), может почуять свою причастность великой и «домашней» истории, может ощутить скрытую трагедию (или комедию) во всем, что его окружает и алчет поэтического воплощения. Наконец, может соприкоснуться с тем, что никому более не доступно. Так при московском землетрясении малец видит ожившую каменную статую. Посвященная этому чуду шестая главка второй главы первой части буквально соткана из пушкинских реминисценций. Дело происходит в Юсуповом саду, что оживляет в памяти послание «К вельможе» со всей широтой его исторических ассоциаций, фонтан и «татарская дичь и глушь» напоминают о крымской поэме и менее настойчиво о «Борисе Годунове» (позднее в связи со статуей всплывет слово «нимфа» и далеко и страшно ведущее имя «Диана»), карамзинская статья, объясняющая физическую природу катаклизма, в романном тексте аукается с пушкинским описанием природных катастроф как исторических переворотов (X глава «Евгения Онегина», набросок о гибели Помпеи), более тонкие линии (с учетом развития мотивов в других главках) тянутся к «Медному всаднику» (и вновь к «Борису Годунову»), значимость для творчества Пушкина мотива оживающей статуи общеизвестна… Но реминисценции здесь не только пушкинские: в подтексте главки и «Трилистник в парке» Анненского (отбитый палец ноги восходит к искалеченной руке Андромеды в «Я на дне», равнодушие скульптуры навеяно стихами к царскосельской статуе мира; напомним, что во втором стихотворении трилистника оживает «бронзовый поэт» – Пушкин), и пастернаковское «Так начинают. Года в два…», где «от мамки рвутся в тьму мелодий» (ср. у Тынянова блуждания мальчика по саду и проспавшую чудо Арину), «мерещится, что мать – не мать», «начинаются цыгане» (конечно, и пушкинские) и все это выливается в «Так начинают жить стихом».
Рождение Поэта (а Пушкин и есть Поэт вообще, потому мерцают в подтексте чужие, но из пушкинских выросшие, стихи) связано с нарушением запрета: увидено недозволенное. Превышающая естественные законы (а потому неодолимая, преступная и не подразумевающая утоления) любовь приходит вместе с творческим даром. За откровение, дар, великую любовь надо будет страшно расплачиваться. Но сколь угодно трудная и скорбная жизнь все равно будет полниться счастьем. В присутствии поэзии обретают истинное значение семья и дом, предки, современники и потомки, Россия и ее история. Поэзия допускает лишь временную смерть, за которой – вне зависимости от «бытового исхода» – следует «второе рождение».
Это чувствует высланный в родную державу (что у всех кругом вызывала «недоверие») и (то есть) на «точную речь» тыняновский Пушкин, когда вдруг ощутив, «что самое чудесное, самое невероятное, никем не знаемое – все она, родная земля», пройдя через временную смерть в Екатеринославе (спасение, принесенное славным генералом Раевским, напоминает о том, как прежде спасли Пушкина дружба Чаадаева и любовь Карамзиной), он, плывя из Феодосии в Юрзуф, пишет элегию «Погасло дневное светило…», как будто она (для многих открывающая «настоящую» лирику Пушкина) «была последними его стихами».