С постоянством привидения, и такой же бледный, невнятный, возникал на пороге комнатушки Савушкиных.
Елена, у болтуна Генки выведав причину ответов моих невпопад, нетерпимого моего вдруг отношения к ироническому в искусстве, сопереживала мне.
Усевшись насупротив и подперев рукою щеку, глядела, как я уплетаю пирожки с капустой, ею испеченные незадолго до моего прихода. Глядела грустно так.
А вот Федосея не заботило, что это такое со мной творится. Даже не всегда оборачивался при моем появлении. Он писал, писал, поэма его близилась к завершению. «Пиши, пиши», – шипел я еле слышно. Конечно, брали завидки.
С набитым ртом пробормотав «фафиво усо выо осен фкуфно», я уходил и на улице нос к носу сталкивался с Тобиасом, шумно дышащим, роняющим с румяного чела хлопья пены. Это он с таким рвением разносил телеграммы. Бывало, что я за компанию шел с ним по адресам.
Наступило лиловое, с ливнями, северное лето, стало, как в стеклянной теплице, душно и влажно, и трепетали прозрачными перепонками клены, и тополиные сережки, похожие на красных гусениц, сыпались на серый тротуар, когда валы атлантического по происхождению ветра прокатывались от начала улицы Фурманова в конец ее...
Наверное, имеет смысл пояснить, что улица эта перпендикулярна Неве и начинается прямо от набережной. В длину она занимает всего-то метров пятьсот и составилась из не бог весть каких архитектурных памятников – доходные все дома, неприхотливая, за редкими исключениями, застройка.
В настоящее время улица залита асфальтом, а когда была она еще вымощена булыжником, я в одном из стихотворений (детских) предположил, что птице с высоты ее полета проезжая часть видится громадным кукурузным початком.
Помню плиты тротуара, череду каменистых прямоугольных плато, а в щелях между – щетки вечнозеленого мха, помню и кошек, перепархивающих мне дорогу. Это уже гораздо позже, и по вине Елены их количество изрядно поубавилось...
«Какая она фиолетовая в стеклянный период дождей!» – восклицает Федосей в одной из своих поэм, написанной, кстати, именно в то лето, когда я – я, а не он! – изнуренный бесплодными творческими усилиями, вздрагивая при виде любого желтого, хотя бы и на значительном от меня расстоянии, платья, ходил, как маятник, по этим серым, голубым, синим тротуарам под воздухом действительно каким-то подводным, фиолетовым (в сумерках)...
Ладно, пора признаваться. Ну, в общем, томление мое по Лидке Бернат не вытесняло и мечты о Елене.
И когда поздним вечером проходил я под Федосеевым окном (и вдруг оно гасло), тогда воображение мое воображало: крупным планом на кушетке бедро, из-под которого ритмично – и раз! и два! – выдвигается угол придавленной рукописи, или горделивые груди Елены во весь экран, или вовсе уже какое-то несуразное мельтешение «икр и щек, и губ, и глаз».
Ах, пустынный серый асфальт простирался предо мною, на третьем этаже сухо блестело черное окно, из которого слышались нежные стоны...
О, как же мне было стыдно. Стыдно за себя перед собой. «Никакой ты не поэт, – внушал я себе, – заурядный ты стихоплет, эротоман и нравственный монстр, готовый ради удовлетворения известных потребностей преступить законы юношеской дружбы, вот какая петрушка, вот какой ты Петрарка, а еще падал на тротуар от чувств якобы, а на самом-то деле чтобы посмешить приятелей, для чего же еще!»
Впрочем, припоминая шумные вздохи Елены и задумчивые ея же позы, я приходил к заключению, что хотя по-прежнему готова она защищать федосеевы принципы – даже с риском для жизни оппонента – и способна повторить, если понадобится, подвиг верхолазания, а ведь разочарована, разочарована в супружеской жизни.
Она же не знала, что быть подругой поэта так скучно! О да, Федосей торопился осмыслить свое и других существование, – задача несомненно героическая и благородная, – писал, писал, не разгибаясь, – но ей-то какая была радость сидеть в задымленной комнатушке с утра до ночи? Ну выбегала в гастроном за продуктами, которые покупала, кстати, на родительские денежки, ведь только еще училась машинописному ремеслу, – остальное время проводила наедине с непрерывно шепчущим что-то себе под нос и почти уже ее не замечающим...
Да уж, творил Федосей без перебоев, тогда как я в одну из тех, пулеметным моим сердцебиением простроченных, ночей обнаружил, что напрочь разучился рифмовать, и пребывал поэтому в смятении, впервые завидуя плодовитому приятелю.
Прежде я никогда ему не завидовал, потому что сам худо-бедно сочинял через день по стихотворению. Нет, бывало, что и чесал затылок в поисках рифмы позвончее, но как-то быстро выпутывался из затруднительного положения... И вдруг перестало у меня получаться.