Общение с сектантами, погружение в сектантское мировоззрение, как бы ни была здорова его психика, не могло пройти бесследно, оно влияло на его мировоззрение и стиль гораздо сильнее, чем обыкновенно принято считать, и преследовало Пришвина до самых последних его книг; он не столько ускользал от него, сколько стремился усвоить и переварить, обогатиться, для чего пользовался хлыстовскими определениями и символами («обезьяна», «раб», «чан», «ты» больше чем «я»); его по-прежнему влекла не только устойчивая народная жизнь в ее традиционных формах, где многие из обсуждаемых сектантами проблем казались надуманными, а всякое нарушение нормы воспринималось как уродство, но интересовала его пена, религиозные, рабочие, сектантские движения, несущие в себе разрушающее, жизнеотрицающее начало. Впрочем, как знать, была ли тогда эта устойчивая жизнь и не видел ли ее один лишь Пришвин?
Недаром же еще в 1909 году, в разговоре о быте русского народа со славянофильствующим Коноплянцевым, Пришвин пророчески обронил: «В России быт только у диких птиц: неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография… и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломится…Скреп нет…»[279]
Религиозные секты виделись проявлением подлинной народной жизни (и такую же попытку выдать сектантство за проявление народного духа мы видим сегодня, особенно в работах западных и близких им по духу российских славистов, для которых Пришвин, к слову сказать, сделался весьма популярным именно по этой причине). Все это для него безликая плазма, ожидающая героя, сильную личность (например, Распутина), но значение той плазмы состоит в том, чтобы восстановить материю земли.
Пришвин видел человечество разделенным на две части: «Все люди разделяются на ищущих (чающих) влиться в море веры и быть самим творцами; две породы людей: вода и пастыри»,[280]
– оно мучительно тем, что требует выбора и вопрошает – а ты где?«Вера имеет тело и форму: тело – верующее, форма – творец. Тут <1 нрзб> темы: самозван или богозван».[281]
Он был превосходным зорким наблюдателем, духовно чутким и очень богатым или, лучше сказать, обогащенным человеком, много видевшим и испытавшим, но, пожалуй, это было то самое богатство, о противоположности коему сказано в Евангелии: «Блаженны нищие духом». Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным – странное, но несомненное противоречие («Хоть у него и ломаный ум, с зигзагами, но мыслит правильно (…) страшно путаный человек», – отзывалась о своем племяннике героиня его автобиографического романа Е. Н. Игнатова (Дунечка)[282]
); хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей («был человек с очень тонкими нервами, наследованными от предков, никаким питанием сам он не мог притупить свою чувствительность, и как лист на осине трепетал от малейшего ветерка, так и он весь трепетал от разных веяний духа»[283]), и замечательны две самые последние его довоенные записи, сделанные в июле четырнадцатого года, накануне войны:«Счастье умного человека есть глупость, те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам».[284]
И другая: «Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: „На память о теле“».[285]
С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней Первую мировую войну.
Большого патриотического подъема, который переживала в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали недобрые предчувствия («Россия вздулась пузырем – вообще стала в войну, как пузырь, надувается и вот-вот лопнет»[286]
) с ярко выраженной эсхатологической окраской («Должно родиться что-то новое: последняя война»[287]) и предощущением того, что и произойдет в семнадцатом году: «Если разобьют, революция ужасающая».[288]Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не пацифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимому бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), и в то же время война невероятно притягивала его, он был готов ехать на нее «зайцем», но благодаря кузену Игнатову ему удалось получить аккредитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.