«На языке социальном – „да здравствует Интернационал!“; на языке философском – „проблема вечного мира“; на языке религиозном – „чаем Града Нового“; <…> Да, меч прошел через наши души, да, все мы разделились на два стана, и пропасть между нами. И по одной стороне провала – остались все люди Ветхого Завета, обитатели Старого Мира, озабоченные спасением старых ценностей. <…> А по другой стороне – стоят те, кто не боятся душу погубить, чтобы спасти ее, стоят люди Нового Завета, стоят чающие Мира Нового. И нет перехода, нет понимания, нет примирения – нет и не будет надолго», – патетически восклицал Иванов-Разумник.[604]
Переводя свою метафору на уровень литературы, Иванов-Разумник отводил Ремизову с его «Словом о погибели Русской земли» – книгой, которую Пришвин невероятно высоко оценил,[605]
место в старом мире, а себе и крестьянским поэтам – в новом. Вокруг Иванова-Разумника и его скифов в то время сгруппировалась целая группа замечательных поэтов – Есенин, Клюев, Орешин и другие, – которые, при широком спектре воззрений на революцию, имели нечто общее. Но Пришвину, очевидно, был ближе Ремизов.Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж». Пришвин этого знать не мог, но еще в 1922-м, под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях дал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.
«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете – нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».[606]
Позиция Бунина, отрицавшего всякие эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна, четче он определился и в своих политических симпатиях, даже кое-чем для этого пожертвовав.[607]
Возможно, здесь сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина – малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»[608]
), но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники (как Бунин – Алексея Константиновича Толстого) брать не собирался, а искал нетореный путь.В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей, Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсеровскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу – Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина (о чем говорят такие строки из пришвинского письма: «Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»[609]
), но самому Пришвину эта, словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, – думаю я, – и мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».[610]
Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем судить, например, о том, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.
«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…»[611]
Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Петербурге ли живем или в плену, и уехать из него – все равно, что из плена бежать».[612]