И можно бы было стерпеть эти обиды или же, наконец, уехать в другой город, если бы у Моше были хоть какие-то деньги; но несчастный сирота был беден. Можно даже сказать, что беднее Моше в еврейской общине возле Большой Синагоги не было никого. И Моше не старался разбогатеть, потому что знал, как казалось ему чуть ли не от рождения, причину своей бедности. Причина же эта точно совпадала с той причиной, по которой Моше поколачивали его же соплеменники: золотые волосы мальчика. Старики еврейской общины возле Большой Синагоги рассказывали: тот, у кого золотые волосы, от самого своего рождения и до самой смерти обречен на прозябание в бедности. Так, дескать, гласит один старинный рукописный текст. Что с того, что этого старинного рукописного текста никто отродясь не видел в глаза? Мы почему-то устроены так, что склонны верить на слово, когда нам говорят о существовании того или иного закона в преданиях старины глубокой. Вот и обитатели еврейской общины возле Большой Синагоги верили в то, что тот, у кого золотые волосы, всегда будет бедняком; это, полагали старики в общине, своего рода страшное проклятие. И Моше, как и все прочие, верил в силу этого проклятия. И не стремился ситуацию никак изменить. Да и к чему? Моше думал, что даже если бы у него и появилось богатство, то отношение людей к нему не поменялось бы – волосы ведь у него остались бы прежнего цвета.
Так бы и прожил Моше всю свою жизнь бедняком с золотыми волосами, если бы не один случай, который в корне поменял судьбу несчастного еврейского сироты. Как я уже сказал, счастливым бедный Моше ощущал себя лишь тогда, когда из города уходил в дремучий лес. И пусть лес этот был полон хищников, Моше совсем их не опасался – разве может быть кто-то страшнее тех людей, которые обижают Моше ежедневно и ежечасно в городе?
И вот однажды (а дело было в самом начале лета) ранним утром вышел Моше из Берлина и направился в лес. Мальчик решил уйти из города еще до того, как обитатели Берлина проснутся и начнут, как повелось, бить бедного сироту. Вернуться же Моше вознамерился только глубокой ночью, когда все в общине уже улягутся спать. До рассвета в лесу было тихо: зверь и птица спали, насекомые тоже пока еще не заполнили воздух и землю собою.
Моше поел ягод прямо с куста, попил воды из ключа, а когда показались с противоположной стороны от города первые лучи восходящего солнца, пытающегося с усердием хоть чуть-чуть прорезать угрюмую тишину тенистого безмолвия непролазной лесной чащи, тогда Моше целых полчаса, а возможно, и дольше, слушал заливистое пение соловья, где-то на самых верхушках вековых деревьев приветствующего рассвет. Когда же соловей вдоволь напелся и смолк, то пробудились и другие птицы – не столь, может быть, талантливые по индивидуальному исполнительскому мастерству, как соловей, но если уж случалось петь им хором, то оказывались способны эти птицы всякого слышащего их заставить наслаждаться. Моше не был глухим, а потому с полным правом радовался вместе с природой пробуждению леса после ночного сна. Здесь, в лесу, мальчика никто не обижал – ни деревья, ни птицы, ни звери. А случись бы бедному сироте быть сейчас в городе, то непременно бы его уже кто-нибудь стукнул: булочник бы, к примеру, или сердитый дворник Абрам, что стережет вход во двор, через который Моше так часто надо проходить; или кучер, или сапожник, или старая торговка рыбой… – все так и норовили ударить сироту, видя повод для этого в цвете волос мальчика. В лесу же никто не обращал на мальчика никакого внимания: по своим делам полетела кукушка; белочка вверх-вниз пробежала по ясеню, в котором у нее дупло; куда-то пропрыгал резвый заяц – должно быть, удирал от вечной противницы своей лисицы; а это стайка кабанов с полосатыми поросятками, хрюкая, бежит к водопою – здесь неподалеку (Моше знает это) петляет небольшая лесная речушка, у которой, скорее всего, и названия-то никакого нет и не было отродясь. Лес живет своей, данной ему от века жизнью. Моше хоть и находится в лесу, но живет жизнью своей, не становясь частью леса, а оставаясь собой.