— Давай спробую. Эти — видал?.. Да нет, я не против, понимаю — директор он и есть директор. Всегда так было. А все же вот спиханул. Может, от зуба… Когда же мы все людьми–то станем, парень? Когда по–человечески научимся? А что ведь особенно сволоч- но. Он–то, директор этот, сразу не попер, сел вдалеке… и лыбится. Сам ведь знает, что стоять не будет в очереди, а вид все–таки сделал. Не я, мол, доктор тут распоряжается. А из доктора от поклонства искры сыплются… Ведь издевательство это, парень, — какой- то кураж над всеми. Глаза–то у всех ведь нечистые, и у баб, и у доктора, — у всех. Один он ни при чем… Ну–ка дай другую сигаретку. Покрепче бы надо. Дым, однако, унимает боль–то.
— А чего сюда, не в поликлинику? Там народу поменьше.
Мужик через силу ухмыльнулся.
— Это ты у директора спроси, почему он в поликлинику не тыркнулся.
— Я знаю. Они с доктором давние приятели.
— Был у овцы приятель — серый волк… Нет, парень. Сурен — врач знаменитый, он обхождение понимает. У человека ежели зуб ноет, то и душа ноет. В поликлинике тоже зуб вылечат, а в душу, глядишь, сморкнутся. Бывает.
— Так вот и здесь…
— Что здесь? Что здесь?!
Мужик неожиданно рассвирепел, растоптал сапогом почти целую сигарету:
— Ты кто такой сам? Выспрашиваешь, сигаретки раздаешь. А? Может, ты диверсант, почем я знаю. Времени нету, а то свел бы тебя, куда положено… Ну ладно, будь здоров, не кашляй!
Свирепый и разом отчего–то повеселевший, он отправился достаивать очередь. В дверях столкнулся с выходящим Мерзликиным.
— С облегчением, Виктор Афанасьевич! С избавлением, как говорится, от невыносимого страдания.
— Тебе того же желаю, дружок!
Из глаз мужика, минуту назад неистово поносившего все и вся, струился елей. Не было для него большей радости, чем поприветствовать облегченного от страданий директора. Вот уж воистину — чужая душа потемки.
Мерзликин заметил меня, подошел.
— А вы, оказывается, журналист? Фельетон будете про нас писать? Заходите, я вам фактиков подкину.
— У меня творческая командировка, — заюлил я. — А к вам зайду, если вы серьезно.
— Почему несерьезно, конечно, серьезно. Мы столичных гостей уважаем. Обязательно приходите. Пропуск вам секретарша выпишет… Лучше завтра, к вечеру, — подмигнул, — или вы любитель скрытой камеры?
— Это метод фотографирования.
— Не только, к сожалению, — взгляд его сосредоточился на моих руках. — Некоторые и живут поэтому методу. Насобирают тайком мешок дряни и носятся с ним как с писаной торбой…
Я решил, что пора давать отпор.
— Вы, значит, избегаете скрытой камеры?
Директор хохотнул, залез пальцами в рот и покачал там травмированный зуб.
— Да-a. Сурен — волшебник, три минуты, и готово, Так бы всем управляться, да с таким же качеством….Некогда мне, товарищ журналист, с вами дискутировать. Перенесем на завтра… А скрытую камеру никто не любит. Никто. Ее ведь можно и в сортире пристроить. Так–то! Неэтично это, не по совести.
Рука, которую он протянул для прощального пожатия, оказалась твердой, как дерево. На следующий день я позвонил в институт, но секретарша сообщила, чго директора срочно вызвали в Москву и вернется он денька через два, не раньше. Это значило, что Виктора Афанасьевича я больше не повидаю, потому что командировка подходила к концу. Она и так затянулась.
Серебряным утром покидал я Федулинск. Никто меня не провожал. Афиноген обещал заглянуть утром в гостиницу, да, видно, проспал. В станционном буфете я съел последний бутерброд с засохшим сыром (последний здесь для меня, в буфете их еще много оставалось), выпил кружку горьковатого кваса. Железнодорожная станция располагалась в низине, с перрона открывалась панорама поднимавшихся в гору желтых четырехэтажных домов, выстроившихся в неровную шеренгу, над которой высоко прочитывалась вывеска «Спортклуб «Олимп». Там был городской стадион. Раннее солнце расцвечивало скудный пейзаж в несколько красок с преобладанием зеленой. Бродячий пес безнадежно лаял из травы на приближающийся поезд. Немногочисленные пассажиры потянулись к краю перрона, словно собирались прыгать в электричку на ходу.
Грустно мне было уезжать, возможно навсегда, но и жить больше в чужом городе я не мог…
3
В семье Карнауховых было тревожно, и каждый чувствовал себя в ней неуютно, непрочно. В субботу они обычно завтракали все вместе, но в этот раз Викентий сказал, что у него болит голова, и остался лежать в постели.