Было бы совсем превосходно, если бы все мои тревоги заключались только в том, осталась зеленая тетрадь дома или летела со мной. А то ведь тетрадь оставить дома можно, а мысли-то не оставишь ни на столе, ни в ящике стола, они всегда с тобой. Поэтому, когда самолет взлетел и, набирая высоту, начал сверлить клочковатые облака, похожие на мокрую вату, я уже думал о Ефимии и был уверен, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, и эта странная уверенность не покидала меня всю дорогу. Мокрая вата давно ушла вниз, белела там бесформенными глыбами, а я смотрел на нее и думал: какие же, оказывается, умные ребята — летчики! Как это они догадались изменить маршрут? И мысленно я уже находился в Привольном. В оконце било удивительно яркое солнце, совсем не такое, какое оно видится нам с земли, и я ждал, что пройдет часа полтора, подсушенная жаркими лучами вата, так плотно сбившаяся внизу, разорвется, сквозь ее клочья я увижу знакомую мне ставропольскую равнину, а потом услышу голос бортпроводницы: «Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть ремни, наш самолет подлетает к Ставрополю!»
Прижимаясь лбом к холодному стеклу иллюминатора, чувствую мелкую дрожь, идущую от моторов по всему самолету, и смотрю, смотрю на освещенную солнцем вату. Она, как на беду, не разрывается, земли не видно, бортпроводница молчит, а я, все еще не переставил корить, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, уже мысленно то еду на попутном грузовике по нескончаемо длинной дороге, мимо хуторов и сел, мимо овечьих комплексов с белыми шиферными крышами, то в тумане вижу знакомое очертание Привольного, островерхие пирамидальные тополя вдоль дворов, то открываю плачущую дверь и вхожу в землянку моей бабуси. И в ушах моих слышится голос:
— Ой, Мишуха! Ой, внучок! Як же ты долго не приезжал. Я все ждала тебя, ждала, выглядывала на дорогу.
— А Ефимия? Она тоже ждала?
— Яка цэ Ефимия?
— Та девушка, помните, что у вас квартировала? Ну, Ефимия!
— Ах, цэ та, стригальщица.
— Вот-вот, она.
— Нема ее. Игдеся сгинула. Як ты покинул меня, так тем часом и она сгинула.
— Куда же она уехала?
— Хто ее знает.
— Неужели ничего не сказала?
— Сгинула, и все тут.
Потом всплыла, как в тумане, другая картина, и была она чуточку повеселее. Та же землянка, те же плачущие двери, и когда они открылись, то я увидел не бабусю, а Ефимию. На ее висках — те же ячменные завиточки, та же ее задумчивая улыбка. Так же ласково и просто, как это она умела делать, обняла меня и сказала:
— Ну вот и вернулся. Вышло в точности так, как я и говорила.
— А что ты говорила?
— Неужели забыл? Плохая у тебя память.
— Честное слово, не помню.
— И тебе говорила, и сама много думала, и все о том же: вернешься ты, и ты вернулся. Ну, заходи. Я так рада, Миша! И как же хорошо, что ты вернулся.
Еще увидел картину, теперь уже совсем радостную. Будто бы мы с Ефимией одни в степи. Вокруг — простор и простор и ни живой души. Перед нами возвышается курган — величавый степной страж, весь укрыт высокой цветущей полынью, как дымом. Мы взялись за руки и побежали, путаясь ногами в полыни, на вершину кургана. Уселись на макушке, полынь укрыла нас, курилась, поднимаемая ветерком, сизая пыльца, и, что меня поразило, я не ощущал никакого запаха.
— Вот это чудо! Ефимия, что же это со мной творится?
— А что? Ты о чем?
— Полынь в цвету, а я не чувствую ее запаха. Что же это приключилось со мной?
— Пахнет-то как! На всю степь! Да ты что, шутишь?
— Нисколько.
— Значит, плохи твои дела, Миша, очень плохи. Тогда зачем же ты вернулся?
— К тебе.
— Незачем было приезжать, если уже не чувствуешь, как пахнет полынь, да еще и в пору ее цветения. Оставался бы там, в Москве.