Ну-у ла-дно, — тянет он задумчиво, — сейчас сообразим... какой-нибудь цветок, что ли — вот: “страстоцвет”.
Я перечисляю буквы этого слова быстро и без труда, но смущен оглушительно, весь дрожу, в ушах шум, ну скорей, скорей бы оно закончилось:
...веди, ять, твердо, ер! А вместе будет СТРАСТОЦВЪТЪ!
Смех, сразу возникший за столом, и некоторый звон в ушах заставляют со стыдом осознать, что я надрываюсь, кричу во всю глотку.
Это, конечно, подход в чем-то неортодоксальный, ересь, скажут многие, — слышу я негромкий голос хозяина; (я возвратился уже на место и стою, взбудораженный, с бешено бьющимся сердцем), — но я убежден, что, чем больше в негре будет развито религиозное и интеллектуальное начало, тем лучше и для него, и для его хозяина, и для общества в целом. Но начинать надо в нежном возрасте, и вот, сэр, в лице Ната вы видите многообещающее начало эксперимента. Конечно, для этого ребенка он начался поздновато, если сравнивать с детьми белыми, но хотя бы так, и то...
Пока он говорит эти не очень-то внятные мне слова, меня понемногу отпускает, уходят паника и неловкость (в равных частях составленные из детской застенчивости и страха при мысли, что может произойти публичный провал), а вместо них, сперва несмело, затем мощным потоком в меня вливается гордость — ну ладно, пусть я крикун, но зато написание слова угадал правильно, это ли не достижение! — так что веселый всеобщий смех я слушал, как шелест лавров, как дань признания. Ни с того ни с сего вдруг тайное удовольствие, доставленное мне моим подвигом, превращается в сладостный внутренний зуд, и, хотя мое отражение в зеркале сконфуженно хмурится, а розовые губы сведены будто оскоминой, внутри у меня все трепещет. Жизнь бурлит во мне и буйствует. Я весь дрожу, я в своей стихии. Но вскоре про меня, вроде, забыли, путешественник вновь переводит разговор на свои товары:
Это плуг Кери, сэр, чугунный, кованый, думаю, скоро он вытеснит с рынка плуги всех других систем. В северных штатах он уже пользуется большим спросом... Даже когда гость опять пустился разглагольствовать и мои мысли снова разбежались, радость успеха все еще греет меня, и волнами накатывает ощущение довольства и уюта, такое теплое, такое нежное, что хочется плакать. И не уходит ведь! Радость остается со мной, даже когда через опустевший луг от сосняка протягиваются зазубренные трепещущие тени и где-то вдали раздается звук горна, протяжно и печально возвещающий неграм об окончании работы на лесопилке и в полях. Внезапно, как это бывает, когда вдруг прекращается людская свара, разом обрывается надсадное вжиканье и зудящий звон лесопилки, и первое время тишина слышится, словно шум в ушах. Над лугом сгущаются сумерки, в полутьме туда и сюда промелькивают летучие мыши, маленькие, не больше воробья, и в вечерних тенях вдали возникает цепочка негров, поднимающихся по склону с лесопилки к своим хижинам; их черных лиц почти не видно, зато слышны голоса, то громче, то тише — кто-то пошутит, кто-то со смехом отзовется, — бредут, нога за ногу, утомленно сгорбившись после долгого трудового дня. Неразборчиво долетают через поле обрывки их разговоров, звуки усталой возни в потемках: “Ят-тебя, Саймон! ... А, ч-чертов ниггер!.. Вот ужо изловлю, дык задам!” Я поскорей отворачиваюсь (почему? что тут ужасного, что стыдного в этой длинной цепочке потных, утомленных людей, отчего это зрелище срывает мне мой ребяческий, теплый, домашний настрой, портит прелесть апрельского вечера?), в последний раз обхожу с кувшином стол, покуда двое других чернокожих из домашней прислуги, Сдоб-ромутр и Фифочка, убирают посуду и зажигают толстые свечи на оловянных подсвечниках, отчего по темнеющей комнате разливается тыквенно-желтое сияние.