Однако еще больше помогал мне мой авторитет, перед которым он склонялся просто в силу того, сколь многого я достиг. Мое влияние было необычайно велико, особенно для негра юных лет, и я отлично сознавал, каким уважением и даже восхищением я пользуюсь среди черного населения лесопилки, особенно теперь, когда стало известно, что меня сделали вторым человеком после кучера Абрагама. (В то время я был чересчур юн, глуп и спесив, и это мешало мне — скажем, сижу я этак верхом на Джуди в гомоне, стуке и треске делянки лесоповала и, не глядя на суетящихся вокруг работающих негров, такой весь из себя холодный и надменный, нарочито громко читаю вслух накладную, да еще и с преувеличенно книжным произношением, — где уж тут было понять, сколько горького негодования пряталось за их почтительными, восхищенными взглядами.) С высоты своего положения снисходя до простодушного, доверчивого Виллиса, постепенно я сумел заставить его понять величие Господа, создавшего этот мир, и склониться перед чудом Его присутствия во всем сущем. Не подумайте чего плохого, но в те часы, что я провел с Виллисом весной моего восемнадцатого года (в тиши полуденных лугов мы с ним страстно молились, причем в одной руке я держал Библию, а другой сжимал и поглаживал его гладкое округлое плечо, призывая уверовать), я испытал некое совершенно новое чувство — например, когда однажды он начал вздрагивать и вздыхать в ответ на шепот моих молений: “Боже, посмотри, вот бедный отрок Виллис, осени его Твоей бесконечною милостью, помоги ему уверовать... да, Господи, да, да, он уверовал!”, и сразу голос Виллиса, испуганный свистящий шепоток: “Да, точно, Господи, Виллис, он — того, он, ясное дело, верует!” — впервые я испытал... нет, я же говорю, плохого не подумайте, я испытал прорыв, вроде как, когда солнце желтым выплеском прорвет тучи и озарит весь Божий мир, так и меня прорвало, и все затопило таинственным ощущением моей собственной, только мне одному дарованной, пока еще потаенной, но неукротимой и сокрушительной власти.
Помню, той весной по субботам и воскресеньям мы вместе ходили на рыбалку. За заводским прудом по болоту вилась мутная речка. Темная вода кишела лещами и зубатками, и мы долгими часами сидели по утрам в туче комаров на скользком глинистом берегу с удочками из сосновых палок, обработанных в мастерской, а на крючки, сделанные из согнутых гвоздей, насаживали червяков или кузнечиков. Вдали вжикала лесопилка, глухо доносился шум воды и рокот колеса. Здесь воздух был дремотно-теплым, свет неярким и прозрачным, и лишь мельтешили кругом суетливые тени одурело чирикающих и стрекочущих птиц. Однажды, поранив палец то ли крючком, то ли острым шипом рыбьего плавника, Виллис вскрикнул: “Ет-твою, Бога душу!”, а я, не успев дослушать, сам толком не понимая, что делаю, сразу — бац его по зубам, и до крови.
Сквернословием ты оскорбляешь Господа! — сказал я.
Его лицо приняло растерянное, обиженное выражение; рука дернулась пощупать пальцами то место, куда я его ударил. Круглые глаза смотрели по-детски кротко и доверчиво, и вдруг я почувствовал укол вины, самому стало больно из-за этой вспышки, и накатила волна жалости пополам с нежностью, такой острой и щемящей, какой я прежде никогда не ощущал. Виллис молчал, глаза его были полны слез; я смотрел, как раскачиваются у него на шее белоснежные страшноватые змеиные клыки на глянцевито-черной голой груди. Потянувшись отереть кровь с его губ, я привлек его ближе, моя ладонь с его влажного плеча соскользнула, и как-то так мы друг на друга повалились, прижались естественно и удобно, как ползуны-двойняшки; под моими ищущими пальцами оказалось что-то горячее, живое и пульсирующее, как птичья шейка, и я услышал его далекий-далекий вздох, а потом мы долго пребывали будто в совсем иных краях, и наши руки вместе делали то, чем прежде я занимался в одиночку. Никогда я не думал, что человеческая плоть может быть такой нежной.
Спустя целую вечность слышу, Виллис шепчет:
А чо, мне понравилось! Может, ешшо, а?
Какое-то время я не мог заставить себя посмотреть на
него, отводил глаза, глядя вверх, на солнце, сквозь листву, дрожащую, как стая зеленых трепещущих бабочек. Наконец я сказал:
Душа Монафана прилепилась к душе Давида, и полюбил его Монафан, как свою душу.
Текло время, Виллис молчал, потом я услышал, как он завозился рядом со мной, усмехнулся, и говорит:
А знаешь, чего мне этая молофейка напомнила, а, Нат? Прям точь-в-точь пахта. Глянь-кося.
Все у меня внутри еще вздрагивало и саднило от наслаждения, я пребывал в сладостной расслабленности, которую в то же время ощущал как опасность и предостережение. Помню, высоко в кроне дуба вился дрозд, болтался меж ветвей, как тряпочка, щебеча и тараторя; над ухом звенели и пищали комары, глинистый берег холодил голову, точно глыба льда. “М целовали они друг друга, и плакали оба вместе, — припомнилось мне, — но Давид плакал более... М встал Давид и пошел, а Монафан возвратился в город”...
Пошли, — сказал я, вставая. Он подтянул штаны, и я подвел его к руслу, к самой воде.