Жироду прелестно, как всегда, немного манерно описывал маленькую гостиницу в районе Пантеона, живущих в ней студентов из Центральной Европы, какую-то студентку-румынку или венгерку, может быть, еврейку, которая приехала в Париж учиться. Не только каждый парижский камень был для нее святыней и символом свободы, но и каждый французский адвокатишка, защитник по забытым делам двадцатилетней давности, казался ей по крайней мере равным Цицерону. Жироду писал об этой любви к Франции с нежностью, с небольшой долей иронии, но как о чем-то само собой разумеющемся. Привыкли французы к этому всеобщему поклонению.
Для молодежи, приезжавшей во Францию отовсюду после 1918 года, Франция — это был 1789 год, это был Наполеон, огромная волна эмиграции XIX века, гостеприимно здесь встреченная, это были великие писатели, историки, это было «дело Дрейфуса и Пеги» для одних, а для других — Сорель, Моррас, Бенвиль, это была прежде всего Фран-ция-победительница, страна полутора миллионов убитых и шестисот тысяч калек, которые помогли обрести свободу и расширить границы многим странам Центральной Европы.
Я как сейчас вижу перед собой потное, красное и счастливое лицо моего знакомого, студента Краковской академии. Его фамилия была Моторный. Я встретил его в 1925 году, он шел с вокзала
— Это вы задержали Басю в Париже? Что за идиотка, ведь она могла поехать в Оксфорд, Миня уже оттуда получила предложение в Америку, на журналистику. Она что, с ума сошла тут оставаться! — так говорила мне совсем молоденькая студентка-героиня из АК, которая после Варшавского восстания, пройдя через немецкие лагеря, добралась сюда с той самой Басей в 1945 году. Меня удивил ее тон
«Этого не может быть, это очередное немецкое вранье», — кричали, буквально плача, варшавские торговки, когда первые новости о сдаче Парижа дошли до Варшавы через немецкие агитки. Торговки рвали эти газеты прямо на улице, потому что не желали, не могли поверить в то, что Франция настолько отличается от мифа о ней в Польше. Тот момент молодая девушка явно помнила и в героини романа Жироду не годилась. И ведь на каком коротком отрезке истории Франции было основано ее пренебрежительное отношение.
В статье Бернаноса в третьем номере «Cheval de Troie»[66]
великий романист описывает впечатление, произведенное падением Франции в Южной Америке, — как же оно напоминает реакцию в Польше. Для тех стран Франция тоже была очагом новых идей, символом свободы, страной уважения человека к человеку и борьбы за это право. Бернанос рассказывает о старом аптекаре, воспитанном на культе Франции; он был уже в агонии (сразу после июня 1940 года), но перед смертью открыл глаза и произнес: «Боже мой, боже мой, Франция!» Бернанос пишет, что Франция не должна отрекаться от своего мифа, если не хочет погибнуть, что люди во всем мире слишком любили ее, чтобы теперь над ней сжалиться, и что никто там не соглашался принять покорную Францию с минимальной программой. Не соглашались и варшавские торговки в 1940 году.Бернанос обличает разные формы лжи, присутствующие в современной Франции. Он уверяет, что знаменитое Résistance раздувается, что участие французов в освобождении Парижа преувеличивается. И здесь я помещу его цитату о Варшаве (Бернанос уже не раз яростно выступал в защиту поляков и Польши):
Мы пишем об освобождении Парижа так, словно никогда и не слышали, нет, не слыхали вовсе о великом, несравненном, о непревзойденном восстании Варшавы — Варшавы преданной, сданной, распятой между двумя злодеями, когда русские противовоздушные орудия стреляли вместе с немецкими противовоздушными орудиями по эскадрилье английских самолетов, пытавшихся сбрасывать оружие повстанцам. Когда Советская армия держала под немецким огнем эту повстанческую армию до последнего, как работник на скотобойне, сжимая коленями животное, ведомое на убой, резко вздергивает его голову вверх, чтоб мяснику сподручнее было перерезать горло.
Безжалостная правдивость, с какой старик Бернанос пишет о современном состоянии Франции, — еще один довод в пользу смелости и стойкости Франции.