Порождение взрыва
О прозе Дмитрия Бакина
…Этот писатель в два счета сделал из себя легенду, хотя, я полагаю, именно этого он делать и не думал, а просто не собирается и не считает нужным быть «на виду». Слухи — очевидно, справедливые — гласят, что Бакин — сын известного журналиста, который давно и много пишет о летчиках, пожарных и других людях мужественных профессий; что соответственно «Бакин» — псевдоним; что он действительно, как это сообщается в скупых предисловиях к публикациям, работает шофером и не думает оставлять свое земное, надежное, мужское дело ради двусмысленного литературного труда. Пишет он мало — и так же добротно, кряжисто и надолго, как люди в его рассказах возводят себе собственными руками жизни и дома. До сих пор опубликовано, если я не ошибаюсь, пять текстов («Октябрь», «Огонек», «ЛГ») — три из них вышли в книжечке «Цепь». Только что появившейся в «Библиотечке Огонька». Катастрофическое, почти невероятное нарушение многолетней традиции этой серии — на обложке сборника нет фотографии. Так же не сопровождались снимком ни одна из публикаций или сообщение о присуждении ему «огоньковской» премии. Его дебют практически не вызвал отклика в критике (которая, случается, поднимает ярмарочный гам вокруг весьма средних вещей иных дебютантов). Проза Бакина как бы восстает против интерпретации; ее пространство до животного страха, до омертвления лишено рефлексивности, что отбивает возможность рефлексии со стороны.
Фактура этой прозы наотмашь сугуба — деревня, армия, пот, железные мышцы, черная работа, изнасилование, нищета, смерти, драки, убийства, — но все это лишено каких бы то ни было значений (психологических, этических, социальных), кроме одного — абсолютного значения судьбы как таковой (желание следовать или не следовать ей зависит не от нее, судьбы, «качества», не от «удачности» ее или паскудности, а от заданной — пусть от Бога — ориентировки: покоряться судьбе или перекорять ее), существования как такового; в прозе Бакина потому много знаков (показателей совмещенности вещного и вечного: грязная бумажонка в сгнившей одежде полутораметрового мужичка со схемой его родословной), но совсем нет символов (ибо нет срединного пространства сознания, рефлексии, в котором символ обретает значение; слепой мальчик, мастеривший на рассвете храм из спичек, увидел пришедшего в деревню человека и, «испытывая жгучую боль в глубине незрячих глаз, молча, неотрывно, жадно смотрел поверх куполов недоконченного спичечного храма на черную несгибаемую спину, на черный, несокрушимый мужской затылок, похожий на тяжелый колокол, и смотрел, изнемогая от яркой боли, до тех пор, как мужчина и собака не растворились в привычной тьме двухгодичной слепоты»; храм, колокол и прозрение не символизируют божественности мужчины — мрачного, тяжелого человека, нарушившего к тому же впоследствии шестую заповедь, а указывают на прочную близость всякого небесного всякого земного).
«Мы порождение взрыва», — говорит кто-то из персонажей; взрыв не знает верха и низа, Добра и Зла, нравственных акцентов. Взрыв — апофеоз жизни, движения и одновременно точка смерти, с ощущением этой нерасчлененной абсолютности существует бакинский мир, нам не найти координат, из которых мы можем судить. Мир как бы вывернут наизнанку — он выпукл, фактурен, подробен в точно выписанных мелочах, но о каждом шаге, о каждом деянии мы — безоценочно — можем сказать лишь то, что они есть.
Жизнь есть; вот она, в густой прозе, в физически сильной образности, в едва ли не безукоризненной пластичности описаний, но и смерть есть — здесь же, в этом же. Столь же реально, выпукло, полнокровно (или полно-«бескровно»). Бакин, на мой взгляд, единственный сегодня наследник Платонова, проза которого, конечно, влияла и влияет на тысячи русскоязычных литераторов, но Бакин — наследник прямой. Не только в пафосе (который можно попытаться определить как кровавое сопротивление всякой возможности пафоса), не только в «метафизичности», не только в стиле, в постоянном ощущении того, как мир синтаксически выворачивается из себя, но даже и в материале — крестьянском, рабочем, мужицком. Но едва ли не впервые в нашей словесности «мужицкая» литература начисто лишена того, что ей столь усердно навязывали сонмища искренне наивных авторов, от демократов XIX века до «деревенщиков», — либо «чудаковатости», возведенной в ранг нравственной чистоты, либо прямой нравоучительности, занудной до ломоты скул. Какая уж нравоучительность, если мы порождение взрыва?!