Вера вздыхала после моих слов: да, мелодически... Андрей был прирожденным мелодистом
, романтическим мелодистом, как Григ, но, увы, карандаш попал в его руки прежде, чем Вера, покончив со своим наробразом, снова села за инструмент. Андрей в детстве был предоставлен самому себе, сидел дома в одиночестве, озвученном лишь перезвоном трамваев, и черкал себе на листках бумаги. Вера долго не обращала внимания на то, что сын дни напролет что-то рисует. Однажды пригляделась к рисункам сына и решила показать их одному знакомому художнику, отчасти театроведу. Тот сказал: «Поразительно». — «Что поразительно?..» — испуганно спросила Вера. «Поразительно, что ваш сын не ошибся ни в одной детали. Посмотрите вот эти фигуры — они одеты в рединготы, боливары, епанечки, плис, помпадур, левантин. Где он мог видеть эти наряды?» — «Не знаю, — честно ответила Вера. — В доме давно нет альбомов и таких книг. Прежде все было, а теперь нет». — «Помню холодную зиму двадцать первого... — понимающе усмехнулся художник. — Пусть рисует. Линия нынче не представляет такой опасности для жизни, как слово».Судя по рассказам Веры, Андрей любил музыку не так, как мы все, простые любители, а как-то тоньше и изощренней, как любят ее профессионалы-теоретики. С огромного древа музыки он срывал один лист — и вертел его в руках, изучая, препарируя своим изысканным, раздраженным слухом, смакуя отдельные полутона и оттенки. Наш
слух, например, чувствует себя оскорбленным, если исполнитель вдруг прерывает начатую пьесу, в которую мы уже успели вжиться, настроиться на ее развитие, Андрей же постоянно останавливал свою мать, играющую на рояле, и просил повторить для него ту или иную полюбившуюся модуляцию. Он мыслил себя не в потоке музыки, как моя мама и Вера, а в отдельной музыкальной фразе. Андрей так и признавался Вере, что иногда, особенно за рисованием, ощущает себя тем или иным лирическим высказыванием, музыкальным афоризмом, восходящей секвенцией, побочной темой одной из моцартовских симфоний, вращающейся в пределах квинты си-бемоль–фа, которую выпевает валторна... Поэтому и пластинки, сохранившиеся у Веры с тех времен, невозможно слушать: каждая заиграна в каком-то определенном месте. Моя мама всерьез сердилась на него, когда он подымал иглу и возвращал любимую мелодию в исходное состояние, не давая ей дослушать вещь до конца. Ей казалось, будто Андрей варварски расчленяет живое тело музыки. То же чувствовала и Вера. Но Андрей не церемонился с чувствами женщин, и в этом он походил на моего отца. Для Андрея в целом словно не существовало ни «Франчески да Римини», ни «Шехеразады», ни «Пер Гюнта» — он жил избранными звучаниями, короткими восклицаниями духовых, всплесками медных, переливом арфы, бывших, в сущности, фрагментами великой мелодии. То, что казалось ему симфоническим пейзажем, озаренным неповторимыми мелодическими медитациями, ради которых он останавливал мчащийся на всех парах состав того или иного произведения, в ощущениях мамы представало чуть ли не музыкальной катастрофой, террористическим актом, осуществленным холодной, безжалостной рукой. Точно таким же образом Андрей часто пресекал ее сердечные порывы, добиваясь от мамы повтора одной и той же насущной для его слуха темы — что она вышла замуж за моего отца по глупости, по молодой глупости и легкомыслию, а вовсе не из-за любви... В такие минуты он походил на хрестоматийного лицемера, который, чтобы обмануть другого (или себя) по-крупному, беспредельно искренен в мелочах, в описании подробностей, доказывающих, что он не лжет и не таит камня за пазухой. И он действительно был искренен, когда говорил, что вся «Шехеразада» Римского-Корсакова не стоит нескольких тактов восходящих секвенций в ее финале, но от этой искренности, ни в грош не ставящей чужое восприятие музыки, хотелось бежать со всех ног.