Эту песню сочинили в конце 1920-х годов, и как таковая она отвечает на важный запрос времени: создание интернационального сообщества. Все местные промыслы представлены в ней как достойный уважения, почетный труд, но разнообразие народов, живущих на обширных территориях Дальнего Востока, предстает как единая наднациональная семья. В этой новой семье все трудящиеся – братья. Родство возникает и проявляется в экономических, а не кровных связях. Родство – это вопрос не происхождения, а классового самосознания и классовой принадлежности: в этом создатели песни солидарны с местными властями. По сути, терминами родства объединены разрозненные, ничего не знающие друг о друге сообщества: таким образом устанавливается единая категория принадлежности, общая для всех. Объединяя сообщества под эгидой единого порядка и закона, государство само выступает как псевдородственное сообщество. Подразумеваются, таким образом, не отдельные культурные артефакты [Андерсон 2001: 29], а государство в целом.
Революционная риторика этой песни представляет коряков как инфантильного «туземного Другого». Они заметны разве что своим отсутствием, по-детски беспомощны и лишены свойств, а следовательно, не соответствуют идеалам, выпадают из рядов европейской цивилизации. В этом дискурсе о создании сообщества присутствует и гендерная составляющая: интернациональное единство определяется как «братство». Пусть определяющей, универсальной категорией является класс, но строится он на принципах маскулизма. Это главный ключ к пониманию процесса формирования сообщества: интернациональные революционные объединения суть объединения мужчин. Темы двух приведенных выше текстов совершенно разные, но мир коренных народов в них видится одинаково. Оба стихотворения составляют последовательный и единообразный нарратив о культурной однородности: некий монологический голос вещает об ограниченных горизонтах корякского народа. Об этом мы поговорим далее.
Я сопоставляю и противопоставляю друг другу некоторые метафоры и расхожие образы, присущие главным нарративам о политике и традициях, чтобы показать, что эти сферы рассматривались по отдельности, но обе – в рамках статичного воображения. Правда, были и попытки объединить эти две темы в одном образе, апеллирующем одновременно к прошлому и будущему. В следующем тексте на место политики подставлена идея развития:
Этот отрывок – поэзия самой жизни. Можно ли описать народ лучше, точнее, чем посредством лаконичных, строго противопоставленных друг другу элементов воображаемого?
До сих пор я говорила о том, как коряков описывали извне – с позиций этнографии, поэзии или государства. В этом разделе я сменяю направление исследования, чтобы показать, что понимание истории самими коряками северной Камчатки дает другой поворот представлениям как о традиции, так и о прогрессе. Отступив от вышеописанного взгляда извне, здесь я показываю историю региона глазами собственно тундры и государства. Историю я понимаю как столкновение разных позиций, выражение разногласий, попытки каждой стороны доказать свою правоту. Тогда становится ясно, что для всех участников разговора история – это вопрос точки зрения. Как коряки, так и государство могут по-разному рассказать об условиях и обстоятельствах своего изменяющегося существования.
Разделяя историческую хронологию на два основных периода – дореволюционный и советский, я отчасти соблюдаю условность, принятую в этнографических и историографических работах о Дальнем Востоке России. К этому разделению я прибегаю здесь потому, что с его помощью можно более наглядно показать ход местной истории с обобщающих позиций. Однако вместо того, чтобы придерживаться монологического линейного нарратива с позиций администрации и государства, я намерена нарушать монотонность его непрерывного развития. Одна из трудностей изучения истории северной Камчатки состоит в том, что исторические записи довольно скудны, в них не хватает деталей и достоверной информации. Но несмотря на эти недостатки, я надеюсь, что нарисованная мною картина будет полной.