Жил отец Гермоген в крошечной комнатке на виа Куатро Фонтане. Дом, видимо, когда-то красивый и богатый, сейчас разваливался. Стоял пасмурный день, солнце с трудом продиралось сквозь низкие облака, и комната в одно окошко казалась погруженной в полумрак. Гремин различил топчан, покрытый истертым восточным ковром, две грубых табуретки, стол. На столе: початая бутылка вина, недорогого «Россо ди Монтепульчано», стопка книг, старинные ноты, половина французского багета. В углу киот с образом Спасителя и красноватой мерцающей лампадкой. По стенам иконы, дорогие, старинные, и книжные полки. На корешках французский шрифт чередовался с церковнославянским.
Отец Гермоген, в подряснике грубой серой шерсти, встретил гостя холодно.
– Что же, раз явились – садитесь! Попытку Гремина поцеловать руку отклонил.
– Не надо. Вы мне не прихожанин, я вам не пастырь!
Отец Гермоген сел у стола. Гремину указал на табурет напротив.
Когда глаза привыкли к полумраку, Гремин смог без спешки разглядеть его. Несмотря на годы лишений, порода пробивалась. Отцу Гермогену было лет семьдесят, и он выглядел по возрасту. Высокий, худой старик, все еще широкий в плечах и с прямой осанкой. Смугло-бледное лицо с пронзительными черными глазами и орлиным, с горбинкой, слегка загнутым носом. Не иначе как один из предков Стольникова, служа на Кавказе, взял в жены осетинскую княжну. Изрезанное глубокими морщинами лицо. На виске рубец от пули.
Еще при рукопожатии Гремин сообразил, что у отца Гермогена не хватает пальцев. Ему показалось, что собственная рука побывала в клешне. У священника были узкие кисти с длинными пальцами. Наверное, когда-то очень красивые, сейчас же – с непоправимо покрасневшей и растрескавшейся кожей и узловатыми суставами. На правой руке отсутствовал указательный и две фаланги среднего пальца. Что оставалось, обезображивал рваный шрам. По своему партизанскому опыту Гремин знал, что такие шрамы случаются, когда пуля ударяет по пальцу, лежащему на спусковом крючке.
Разговор начался малообещающе. И, пожалуй, напоминал допрос. Отец Гермоген строго и раздраженно спрашивал, где Гремин вырос, кто родители, что делал в войну, с чем приехал. Потом уже мягче – у кого учился в Парижской консерватории, где освоил искусство регента.
Неожиданно отец Гермоген стал вспоминать:
– Мне семьдесят один год. Можете догадаться, сколько различных хоров мне доводилось слышать. Будучи в Академии Генштаба, не раз забегал в Казанский собор, только чтобы послушать тамошний хор. Но никогда я не испытывал такого просветления, как от хорового пения в пасхальную ночь в 1916 году.
И дальше он рассказал, как молодым подполковником Генерального штаба в срочном порядке выехал на Юго-Западный Фронт. Готовился Брусиловский прорыв. Наши разведчики взяли ценного языка – германского офицера связи при ставке австрийского Верховного Главнокомандования. Пока немца тащили через линию фронта, его прошила шальная пулеметная очередь. Беднягу отвезли в полковой госпиталь в пяти километрах от передовой, разместившийся в полуразрушенном украинском селе. Но все бесполезно – немец умирал, а его было жизненно важно допросить.
Апрель, тепло, солнце, пташки поют – и тут же брошенная техника, пленные, не убранные конские трупы. Бордель невероятный. Допросить немца он успел прямо в импровизированной палате, в маленькой комнате, видимо детской, на втором этаже бывшего помещичьего дома, испытывая странные ощущения: у тебя на глазах, почти что на руках умирает враг, а ты с ним говоришь как с товарищем. На его родном языке. Подполковника Генерального штаба не интересовали номера дивизий или число гаубиц на километр фронта, ему хотелось понять логику австро-германского командования.
Несколько раз по ходу допроса немцу вкалывали морфий. И все-таки он умер. После двух бессонных ночей и общения с умирающим сверлила одна мысль: растолкать солдата-водителя, на машину – и в Чернигов, а там первым составом в Киев и в Питер. В этот момент появился начальник госпиталя. Пожилой майор, усталый еще больше. С огромными черными мешками под глазами, в грязном, забрызганном кровью и гноем халате. Робко обратился к старшему по званию, молодому, чисто выбритому, пахнущему дорогим одеколоном подполковнику Генштаба: вы, дескать, все равно сегодня ночью никуда не доберетесь, вот мы с батюшкой и хотим пригласить вас на службу, а потом, если вам будет угодно, разговеться с нами.
Господи, завтра же Пасха.
Село было православное, и служили в местной церкви, в полуверсте от поместья и чуть в стороне от того, что осталось от села, на невысоком, плоском холме. В ходе недавних боев рядом стояла австрийская батарея, и по холму стреляли. Снаряды попали в церковь. Колокольня накренилась, крыша на входе обвалилась, местами осколки посекли иконостас.
Стоял чудный вечер. Воздух, едва схваченный легким морозцем, наполненный запахами леса, пашни, пороха… Мира и войны, жизни и смерти. И церковь, смотревшая в темноту широко открытыми окнами без стекол… В провал в крыше заглядывала Большая Медведица.