Я узнал это чувство; похожее я испытывал от некоторых произведений живописи. Одними из таких картин были старческий автопортрет Рембрандта в Лондонской национальной галерее, пейзаж Тёрнера с закатом на фоне старинной гавани из того же музея, полотно Караваджо «Христос в Гефсиманском саду». То же чувство вызывал Вермеер, отдельные картины Клода Лоррена, кое-что у Рёйсдала и других нидерландских пейзажистов, кое-что у Юхана Кристиана Клаусена Даля и всё кисти Ларса Хертервига… Но ничего из Рубенса, ничего из Мане, ни одна работа французских или английских художников XVIII века, за исключением Шардена, ни Уистлер, ни Микеланджело, и только одно-единственное полотно Леонардо да Винчи. Это чувство не ведало любимцев ни среди эпох, ни среди авторов, его могла пробудить какая-нибудь одна работа того или иного художника, а остальные не затронуть ни в малейшей степени. Не имело оно отношения и к тому, что принято называть «качеством»; я мог холодно созерцать пятнадцать картин Моне и вдруг почувствовать, как в душе поднимается тепло от картины финского импрессиониста, который мало кому известен за пределами Финляндии.
Что такого было в этих картинах, производивших на меня столь сильное впечатление, я не знаю. Однако характерно, что все они написаны до начала двадцатого века и выполнены в рамках той художественной парадигмы, которая никогда до конца не порывала с видимой реальностью. Им всегда свойственна известная объективность, то есть дистанция между реальной действительностью и ее изображением, и, по-видимому, как раз в этом пространстве и «случалось» то самое событие, о котором я говорю, то есть когда зримо представало то, что я видел, и за миром вдруг проступал мир. Когда ты не только видишь то, что в нем есть недоступного пониманию, а максимально к нему приближаешься. То безъязыкое, что невозможно выразить никакими словами и что, следовательно, всегда остается для нас недосягаемым, лежащим внутри, ибо оно не только нас окружает, но мы сами ему причастны, мы сами – его часть.