Она улыбается. Улыбка не очень преображает ее. Этому лицу больше идет надменность. Мама обнимает его сзади и целует в макушку. И Вадим ощущает не сказанное ею опасение: чем, кем, как он будет в этой жизни? И не знает, что бы могло успокоить ее. Внезапно свет заливает комнату. Он был и прежде. Просто отец встал со своего кресла, сделал шаг в сторону (он сидел спиной к окну, и спина загораживала солнце), и вот теперь лучики проникли, осветили яркие кресла с ковровой обивкой, стол, диван, контур отцовой, на миг застывшей фигуры, — отведенные назад локти, тяжелая, седеющая, буйноволосая голова — все замерло в полузевке, полупотягивании, полупокое.
— Ну что ж, пора и за дела.
И ощущение хрупкости, томившее мальчика, уходило. И оставались солнечные лучи, высветившие ярко-алый цветок на ковровом плетении диванной обивки, — в это странное время суток, когда вещи вдруг обретают воздушность, переселив свой вес в темные шевелящиеся тени. Вот откуда, из дальнего царства, царства времени — эта минута, эта память, вышедшая погулять и раскинувшая тут свой шатер. Свой заманный, свой зыбкий, свой единственный и неповторимый шатер.
…Прочность, защищенность… Разве он может теперь на них рассчитывать?
Взрослый, немолодой уже человек с грубоватым обветренным лицом, напрягшись, вылезает из низкого кресла, стоящего в углу комнаты. Он надевает темные очки, пересекает довольно просторную, заставленную старой мебелью комнату, замечает ее запущенность, неметенность.
Надо бы, надо, но некогда.
— Мама! — зовет он.
— Да, да, давно уже можно! — отвечает недовольный голос.
Вадим входит в ее комнату. Женщина сидит, опустив голову. С порога виден только белый пробор в гладко зачесанных черных волосах, пустая посуда на столе, крошки и куски еды возле нее, на клеенке лужица кофе…
— Я давно зову тебя, — говорит Варвара Федоровна, и голос ее вздрагивает. — Ты не слышал?
— Да, мама, я не слышал, — отвечает он сдержанно. — Сейчас уберу все.
Женщина поднимает лицо — оно почти так же молодо (ну, не так же, конечно), оно прекрасно и надменно, только болезненная гримаса, похожая на подергивание, сильнее искажает его.
— Дорогой мой, я понимаю, что тебе легче свести наши отношения к уходу за мной.
— Мама!
— Да, да. Но мне этого мало.
— Почитать тебе?
— Я как раз про то и говорю, — не про чтение, разумеется. Впрочем, я устала ждать от тебя… Знаю, знаю, тебе надоели эти выяснения.
— Мама, чего ты хочешь?
— Не раздражайся.
— Я совершенно спокоен. Честно, мам. — Последние слова уже лишены покрова сдержанности, они искренни, они — на улыбке: маму нельзя расстраивать (это ее прерогатива — расстраивать, обижать, доводить до отчаяния).
— Ну вот и хорошо. Я хотела поговорить с тобой о серьезном деле. Ты, может, и не знаешь — у отца в деревне остался дом. Там, в е г о деревне, в Синереченской.
— Разве он не снимал?
— Нет, купил. Ты опять-таки не знаешь, — мы с ним когда-то, когда были молодыми, ездили туда. Да и ты, впрочем, тоже бывал, только маленьким. Ты был тихим ребенком, почти никогда не плакал, ну, впрочем, это сейчас не имеет значения.
Мамины глаза, упертые в одну точку, теряют надменность, в них проскальзывает жалобное, мучительное, в них трудно смотреть. Она не знает этого выражения своего лица, иначе не позволила бы ему появиться.
Вадим молчит, сутуло сидя у стола. Ему бы прибрать здесь, но он знает — не время.
— Да, так о чем я? — будто просыпается мама. — А, о Синеречье. Там красиво. Впрочем, мне теперь… Река там хороша. И деревенька над этой речкой. Прямо возле домов, на склоне, сосны. Красиво.
Она опять задумывается, вероятно, об отце.
— Да… Так вот, после отца остался дом, на который мы имеем право. Мы с тобой.
Вадим всегда удивлялся: такая, казалось, отстраненная от всего, мама знает про всякие практические дела, и не только знает, но имеет представление о том, как быть. Но делать это должны другие. Теперь вот — Вадим. А он без боли не может подумать, как столкнется со всем, что было вокруг отца, как войдет в его комнату… Он не хочет, не хочет бередить себя — там болит, но пока он почти этого не чувствует, как под наркозом. А сними наркоз…
— Мам, а зачем он нам, этот дом?
— Знаешь, дорогой… — и глаза ее подергиваются легкой дымкой раздражения. — Как-то так получается, что ты всегда прекрасен и благороден… в отличие от меня.
Стало быть, он ее обидел (в который раз за день!) и должен или извиниться, или — еще вернее — исполнить ее желание. Он это понял, и она поняла, что он понял.
— Так вот. Я не досказала… Когда мы были там, я подружилась с его родственницей, Паней. Мы переписывались долго. Тетя Паня тебе все и расскажет. А дом зачем? Да хоть я там буду жить. С Ниной Ниловной. Где она, кстати?
— Не знаю.
— Позови.
Из соседней комнаты позвали толстую и ученую женщину Нину Ниловну, которая помогала маме по хозяйству и теперь, пользуясь паузой, просматривала журналы.
— Поедем, Нина?