В своей повести я попыталась изобразить такую степень отравления общества ложью, какая может сравниться только с отравлением армии ядовитыми газами. В качестве главной героини я избрала не сестру, не жену, не возлюбленную, не друга, а символ преданности – мать. Моя Софья Петровна теряет единственного сына. В нарочито искаженной действительности все чувства искажены, даже материнское, – вот моя мысль. Софья Петровна – вдова; ее жизнь – сын. Колю арестовали, ему дали лагерный срок; его объявили «врагом народа». Софья Петровна, приученная верить газетам и официальным лицам более, чем самой себе, верит прокурору, который сообщил ей, будто сын ее «сознался в своих преступлениях» и заслужил приговор «10 лет дальних лагерей». Софье Петровне твердо известно от самой себя, что никаких преступлений Коля не совершал и совершать не мог, что он до кончиков ногтей предан партии, родному заводу, лично товарищу Сталину. Но если верить самой себе, а не прокурору и не газетам, то… то… рухнет вселенная, провалится под ногами земля, прахом пойдет душевный комфорт, в котором ей так уютно жилось, работалось, аплодировалось… И Софья Петровна делает попытку верить
Обобщить виденное и пережитое Софья Петровна неспособна, и укорять-то ее за это – нельзя, потому что для мозга рядового человека происходившее имело вид планомерно организованной бессмыслицы; как осмыслить нарочито организованный хаос? Да еще в одиночку: стеною страха каждый прочно отделен от каждого, пережившего то же, что он. Таких, как Софья Петровна, множество, миллионы, но когда из сознания народа изъяты все документы, вся литература, когда подлинная история целых десятилетий подменена вымышленной, то каждый ум брошен сам на себя, на свой личный опыт и работает ниже себя.
…Долгие годы повесть моя существовала в единственном экземпляре: толстая школьная тетрадь, лиловые чернила. Хранить тетрадь дома я не могла: три обыска и полная конфискация имущества были уже у меня за плечами. Тетрадку мою приютил друг. Если бы ее у него обнаружили, его бы четвертовали. За месяц до войны я уехала из Ленинграда в Москву для медицинской операции; друг мой остался в Ленинграде; его по болезни не взяли в армию, и, как я узнала, оказавшись в Ташкенте, – он умер от голода во время блокады. Накануне смерти передал мою тетрадку сестре: «верни – если обе останетесь живы».
И вот я жива, и в руках у меня моя тетрадь. И умер Сталин, и состоялся XX съезд, и я дала мою тетрадь перепечатать на машинке, и мою повесть читают друзья. А после XXII съезда, в сентябре 1962 года, я предложила повесть издательству «Советский писатель»; все по правилам, все честь честью: в результате двух благоприятных рецензий повесть – в декабре – одобрена, принята, со мною заключен договор на принятую вещь; в январе 1963 года мне выплачивают 60% гонорара; в марте показывают готовые и принятые отделом оформления рисунки; рукопись вот-вот должна пойти в набор и превратиться в книгу.
Чудо!
Я видела, что издательство к моей повести расположено, что оно сочувствует ей и мне. Молодые редакторши, читая, плакали, и каждая просила экземплярчик для мамы и для мужа; художница исполнила рисунки с быстротой необычайной. Да что художница! Сама т. Карпова, главный редактор, правая рука самого директора, т. Лесючевского, та самая Карпова, от которой до тех пор на своем литературном пути я привыкла выслушивать одни лишь вежливые грубости, говорила мне теперь одни лишь грубые комплименты.
Единственное, чего потребовало от меня издательство: написать предисловие. Я написала.
Комплименты, расточаемые мне, искренние и неискренние, понятны были вполне. Скорость, с какой читали, рецензировали, готовили к сдаче в набор мою повесть, – тоже. Еще бы! Ведь «культ личности» разоблачен, тело Сталина вынесено из Мавзолея, и каждая газета, каждый журнал, каждое издательство обязаны хоть в малой мере «откликнуться» на «разоблачение массовых нарушений социалистической законности»: статьей, рассказом, стихами, повестью или романом.
Откликались! Карпова глубоко и сочувственно вздыхала, говоря о тяжелом прошлом, мудро и своевременно разоблаченном партией, – прошлом, которое никогда не вернется, и о «восстановлении ленинских норм партийной жизни». (Можно было подумать, будто нормы беспартийной жизни свято соблюдались всегда.)