Про Сарру получилось бы смешно, невероятно, до надрыва живота. Вместо соития столетнего с такой же ветхой женой — экстаз единения шиза с порождением собственного больного сознания. Немного поглядел во тьме и тишине на язычок свечи, услышал «голоса» — и сохлое, морщинистое тело отцветшей, выпитой старухи натянулось, окрепло и помолодело, седое, мертвое живым и плодным стало, призрел, как говорил, и сделал, как сказал; налились никогда никого не кормившие груди, засочилась зеленая свежая кровь из порезов на жестком стволе, и живот отвердел, округлился и выпер в реальность — приматом совершенной, неколебимой веры над доводами трезвого рассудка, — рос, рос неудержимо, переполняя жалкую, слепую, дряхлую шизофреничку благодарностью, и боль скрутила там внизу, и схватки начались у неспособной отличить самовнушенные признаки беременности от того, что слупила вчера, что не усвоилось в раздутом животе, и разродилась, вытолкнула, выпустила, да, но только по какой трубе, что там за лужа, что за вонь? Почему не кричит никто, а? Негодующе, чисто, призывно, ликующе? Что там такое из нее, будто из пушки, вылетело, а? У-ха-ха-ха-ха! У-хи-хи-хи-хи-хи!..
Кружил вокруг да около их дома, бывшего собственного, общего, то на машине, то пешком — пугаясь затянуть петлю одной и той же траектории на шее, приблизиться и показаться на глаза; металл и пластик кравшейся по Бронным улицам машины надежно скрывали замороженный сгусток вины; четырехкратные повторы неумолимо убывали до одного, как бы последнего, и получалось уже что-то вроде нищей, жалкой уже-не-музыки, которая непобедимо вдавливала бессильно-голого, немого человека в его же собственную нутряную бедность.
2
Остановившись наконец у самой своей многоэтажки — одна из множества в Москве представительных черных машин, — он выследил, не убежал, не скрылся до совершения преступления, остался посмотреть на очерк Нининой фигуры, сандалии, щиколотки, колени, клетчатое платье с высокой талией… почуять всю ее как бьющееся птичье крыло, неожиданно сильное, еще и потому, что страшно сжать сильнее, навредить… ежиный пятачок на кончике тонкого носа, высокомерно-близорукие глаза, которые не дарят никому из дышащих живых существ задержки образа в зрачках; подглазья, веки припухли, лицо осунулось, поблекло, потемнело. Он ждал оцепенения, ушибленности, горечи, но было в ней сейчас не только это: в лице — за деловитой миной сговора с таксистом — творилось что-то непонятное, нежданное, необъяснимое — такая осторожность, бережность, такая понимающая нежность, которые доступны только человеку, который не один, который отвечает за кого-то, еще более слабого, чем сам он, беззащитный и потерянный.