Порой резало глаза и слух — больные, обреченные на гибель новорожденные, необратимые мутации, не самые плохие люди, придавленные знанием об оставшемся им сроке; ковровая бомбардировка, слепые методичные удары по самым маленьким и беззащитным — тут стоило вглядеться пристальнее, и разум судорожно тотчас откатывал от этой области самоуправства, вершимого природой. И только низкая, ублюдочная радость, что это все с другими — не с тобой. Так продолжалось до тех пор, пока не очутились с Эдисоном в тупике бесплодности и собственное тело не стало ей враждебным; остановился поезд, и стала открываться в неподвижности та область, которая доселе виднелась только краешком, проблескивала ртутным озером сквозь бешено несущуюся чащу.
Зачем? За что? Чем это было? Наказанием за блуд? (Ведь в самом строгом смысле все у них с Камлаевым и началось с того, что церковь называет «блудом»: «жена да не отлепится от мужа», да, а вот она взяла и отлепилась… да нет, смешно так рассуждать, смешно.) «Твердо знай, что сила Его проявляется в наших немощах»? Это как? Испытание веры на прочность? Такое требование веры в то, чего не ощущаешь, а чувствуешь, наоборот, лишь одиночество свое, беспомощность, оставленность? Через абсурд, через предъявленное с беспощадностью единственное доказательство, простое и тяжелое, что за тобой на самом деле не следят, что о тебе в реальности никто, кроме TEFAL, не думает? И вдруг такой беспросветной, беспомощной, блеющей ложью зазвучали смирительные речи до слабоумия покладистых и жалко улыбающихся попиков — что велено терпеть, что кто-то нас спасает от беды неимоверной благодатью своей.
Вот ни на йоту — такое тут отчаяние подступило — нельзя было к смыслу приблизиться; когда закончились врачи и варианты гормональной терапии, она одно могла помыслить: что ждут от каждого не подвига, конечно, — слишком сильное слово, — но все же действия, поступка и понуждают иногда весьма жестоко к действию, глаза нам раскрывают, увидеть заставляя всечеловеческое равенство перед слепой бедой, и противостоять, бороться с этой безличной давящей силой необходимо не закатыванием глазок, не причитаниями, а действенной любовью — наверное, на которую лишь личным горем и возможно нас подвигнуть. Не можешь быть матерью — будь с тем, у кого ее, матери, нет.
Боль беспризорности — почто меня оставили? — не может не вылиться в поиски другого человека, который полюбит тебя и которого никто за тебя не полюбит. Камлаев этого не понимал, не принимал, Камлаев не хотел
Она могла простить ему, поскольку и сама в чужого верила не очень чтобы очень: и в ней самой таким же прочным было себялюбие, вот это представление о том, что ты, оставив свою каплю, и после смерти будешь править этим миром.
Не так было и просто сломать в себе вот это неприятие чужой крови: одно дело — одеть, накормить, приютить, подчинившись минутному приступу жалости, одно дело — вот так приезжать раз в неделю красивой морозной дарительницей милости, шоколадных конфет и жидкокристаллических окошек в огромный недоступный мир, совсем другое — уничтожить всякую отдельность друг от друга, все расстояние между собой и маленьким несчастным детским человеком, в распахнутых глазах которого такое «вдруг ты — мама?», что и не передать.
Да, надо было ей признать, что только показания медицинские, поставленный диагноз и толкнули ее вот в эту сторону, к дверям детдома, «на безрыбье» — Камлаев говорил жестоко, зло, но было тут, в его тяжелых, оскорбительных словах над чем задуматься. А может ли она? «Ответит за свои слова»? Наверное, нужно было ей остаться вообще одной, наверное, должны были сомкнуться эти зубы, чтобы ее нестойкое намерение заполнить эту пустоту неодолимо перешло в звериную, как будто не своей силой, правду действия. И вот перешло, но не так, как было ей задумано, воображалось, но так, как ей уже не верилось, что это с ней будет. Был свой теперь в ней плод. Его, камлаевский.