О чем бы ни заходила речь, Гату все знал. Люди шли к нему за советом. А какие чудеса он рассказывал о России, стране, которой управляют простые люди, не знавшие раньше грамоты. И вот ведь нет такой силы, которая могла бы одолеть Россию.
Гату ничего не боялся. Возвращаясь в барак, передразнивал англичан и в лицах изображал, что было на допросах. Его запирали в темный карцер, не выпускали на прогулки. Он не видел солнца, ему не с кем было словом перемолвиться. Еду давали один раз в сутки, и он не знал, днем это было или ночью. А когда он возвращался и все кидались к нему с вопросами: «Что? Как? Здорово досталось?», он отвечал: «Плевать! И говорить об этом не стоит».
— Разве это люди? В башке у них темнее ночи. Лучше я расскажу вам историю. Родился я в долине. Кругом трава высокая, зеленая, сочная. Солнышко припекает, и дожди стороной не обходят. И кругом кущи райские. Бывало, лежу на солнышке, жую что-нибудь сладкое и слушаю, как журчит ручей и перекликаются птицы. Никто про эту долину не знал, и бояться мне было некого. Но как-то раз пожаловала ко мне гостья. Кто — нипочем не угадаете! Ни больше ни меньше как сама английская королева. Можете себе представить, как я удивился. И сказала мне тоненьким голоском: «Не мог себе получше место выбрать? И холодно тут, и сыро, и темно, как в тюремной камере». А я лежу-полеживаю, и даже ее намалеванные губки меня не трогают. «Кому как, — отвечаю, — а мне здесь нравится». Она говорит: «Уступи мне свою долину, а я тебе уступлю…» Женщина есть женщина, даром что королева… «У нас, — говорю, — не принято за это платить. Слава богу, и так обходимся…» И еще хотел кое-что прибавить, но не успел. Откуда ни возьмись, налетели солдаты; связали меня по рукам и ногам и вышвырнули из долины. И в такую даль закинули, что вот еле добрел до вас, почтенные джентльмены… Может, зря я не согласился? Знал бы, что столько лет поститься заставят, уступил бы…
И все снова смеялись его словам.
— Покажи, какая она есть.
Гату поднялся и прошелся по бараку, «как королева», к безмерному восторгу зрителей.
Шло время, и Гиконьо стал замечать, что в глазах у Гату поселилась тоска. Иногда он устремлял взор поверх голов слушателей, точно его мысли витали далеко в родных краях, за много миль от колючей проволоки.
Заключенных гоняли на работу в карьеры, в пяти милях от лагеря. Камень шел на постройку новых домов для охраны и новых арестантских бараков. Лагерь разрастался. Прибывали новые партии заключенных. От них узнавали вести с воли.
В карьер тащились по раскаленному песку, из которого одиноко торчали низкорослые колючие кустики. Томила жара. Пот катился ручьями, рубаха прилипала к телу. Бесплодная плоская равнина, широко раскинувшаяся между горами и морем, таяла на горизонте в сероватом мареве. Гиконьо поднимал и опускал кувалду, и постепенно его движения входили в одуряющий, механический ритм. И тогда мысли его улетали в прошлое, когда не было еще ни карьера, ни округа Ялы…
Вскоре после женитьбы он решил сделать Мумби подарок. Не купить, а сделать своими руками. Он долго ломал голову — что, пока не услышал однажды, как они с матерью восхищались работой старых мастероврезчиков. «В наши дни нет настоящих резчиков по дереву, — говорила Вангари. — Оттого и не сыщешь ничего, кроме сбитых гвоздями уродцев». И Гиконьо решил: он сделает скамью и украсит ее резьбой. Не успел.
Он поймал себя на том, что стоит и обдумывает орнамент резьбы. Объявили перерыв, и Гиконьо устало плюхнулся на землю рядом с Гату. Вид у того был утомленный, понурый, и только в прозрачных глазах нет-нет да поблескивала прежняя веселость.
— Что с тобой, приятель? О чем задумался? — спросил Гиконьо, размышляя о своем, об узоре, который он вырежет по дереву.
— О чем мне думать?
— Как о чем? О свободе! — выкрикнул Гиконьо.
— Свобода? А с чем ее едят? — чужим, сдавленным голосом огрызнулся Гату. И узоры к великой досаде Гиконьо вылетели из головы. А Гату не сводил с него своих прозрачных глаз, и Гиконьо, подчиняясь странной силе этого взгляда, вдруг размяк. Он излил Гату душу: говорил о Табаи, о Вангари, о Мумби, хотя по молчаливому лагерному уговору семья и дом были запретными темами. Но Гиконьо не удержался, он поведал Гату о своем всепоглощающем желании увидеть Мумби.
— Ведь я даже не успел с ней проститься, когда меня уводили.
Словно камень сняли с сердца! Правда, ему тут же стало стыдно за собственную слабость. Молчание Гату, никак не отозвавшегося на его излияния, служило немым упреком. Гату отвернулся и, вперив взгляд в колышущуюся даль, заговорил хотя и внятным, но бесцветным и тихим голосом: