Читаем Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение полностью

Он вернулся к тем временам, к истокам жизни, когда мама была самой лучшей, когда не возникало и малейшего сомнения в этом, не было даже никакой потребности думать об этих вещах и благодарить кого-то, когда было только счастье — единое, всеобъемлющее, и в нем и вокруг него.

Позднее, когда ушло детство, бывало и по-другому…

То недовольство ею, старой, суровой и жесткой, что родилось в его сердце вместе с чистой и в то же время нечистой, уже не совсем детской и еще не юношеской влюбленностью в учительницу, имело и свое продолжение.

На пятнадцатом году он отказался идти к исповеди. И она, истово набожная мать, по привычке хотела отлупцевать неслуха, даже сделала попытку, чем оскорбила в нем и мужчину и человека.

А когда ему исполнилось шестнадцать, он уже стал спорить с ней куда увереннее:

— Накупили земли! Что нам, больше всех надо? По два куска зараз будем глотать?

Она на это отвечала, что они с покойником отцом о них только и думали, о детях, о нем, «кто ж мог догадаться, что ты у нас вырастешь такой разумный!». И горько, обиженно плакала.

Да это еще что, тут он не чувствовал и не чувствует вины.

А было ведь и другое, бесконечно, дико безжалостное — когда он, правда, доведенный до отчаяния мальчишескими раздумьями о смысле жизни, сказал ей однажды:

— Ах, вы меня родили? А скажите, кто вас об этом просил?!

И тоже не считал себя виноватым. Даже оправдание находил, да не где-нибудь, а у самого, с детства любимого, Пушкина:

Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?..

Слово «случайный» было для него особенно горьким: оно оскорбляло грязным и страшным намеком на то, как он явился на свет. Из памяти не выходили слова матери, как-то давно и ненароком подслушанные им:

«Сорок пятый пошел мне, когда я Алесем ходила. Самой было, милая, совестно…»

Становясь взрослее — под влиянием и книг и жизни, — он часто думал и говорил с Толей о родителях, об их ограниченности, о на редкость настойчивом стремлении, по примеру других, обеспечить детей «самым надежным куском хлеба» — собственной землей.

Отсюда шел ее безжалостный к себе и к другим неутомимый труд, отсюда ее недовольство вольнодумством сыновей, недовольство, которое она, как это свойственно ее натуре, высказывала часто и энергично.

И надо было понимать, что и в ограниченности ее мировоззрения и в упорстве, с которым она придерживалась его, жила ее единственная любовь — к ним, сыновьям, в ней был весь смысл жизни, и не так-то легко и просто ей все это перестроить.

Сперва она думала, что хлопцы ее — ну, начитались, а станут старше — пройдет, и суровостью своей помогала им повзрослеть. А потом, увидев, что это не проходит, стала помаленьку сдаваться, тем более что и старость брала свое, и целые ночи до слез и горьких жалоб болели хворые ноги.

— Еще годок-другой, поженитесь, разорвете хозяйство надвое — покажется кому-нибудь и мало. Своя вошь укусит — вспомнишь небось, как мать с отцом мыкали век. Он — в городе, а я — дома. Тогда, может, спасибо который скажет, хоть вдогон…

Она не отступилась от своего, лишь ослабела в борьбе.

А доказательством ее любви к сыновьям, такой же сильной, как она сама, были слезы по ним, когда наступала разлука, когда им бывало тяжко.

Этого матери хватало. Особенно много горя принесли ей последние годы.

Овдовела Мальвина, дочь. Малые дети, большие слезы. Только к ним на порог — сразу в голос. Одной шестьдесят, другой за сорок, сядут рядом, как сестры-вдовы, и плачут. Весной тридцать седьмого года Толю взяли в армию. Через год невестка, знакомая только по письмам и фотографиям, написала из Киева, — таинственными, страшными словами, — что «Сережи нет, как и многих», а сама она осталась с детьми без квартиры, работы и хлеба… Толя вернулся, а весной забрали Алеся. Однако о солдатской службе («Все ведь служат») мать проливала не те слезы, какими она, часто ночи напролет, плакала о Сереже, какими плакала, видно, и о нем, об Алесе, — до первой его весточки («Их бин гезунд…»), и, надо думать, плачет и сейчас…

«Да, мне часто хотелось, чтобы она была лучше. И очень хотелось. Но ведь она же у меня, как и у всех, — одна!..»

Так говорил он себе однажды в армии, в ночном бессонном раздумье, вдалеке от нее. И с этой мыслью, рожденной зрелостью и разлукой, он часто вспоминает свою старушку, — и с тем недобрым и с тем хорошим, что было, — жалея ее, ибо она за каторгу свою, за человечность, за любовь к прекрасному, чистому тоже ведь заслужила немножко участия и тепла.

Она почти неграмотная, но очень любит, когда читают вслух. И помнит многое даже из того, что ей читали еще Мальвина или Сергей. Часто читал ей подростком Алесь, осенними и зимними вечерами. Она тогда словно преображалась. То тихо, не уставая, слушала под ворчливый шум веретена, привычно тщательно свивая нить, то добродушно, как-то молодо, а иной раз прямо по-детски смеялась, то бросала прясть, надолго обо всем забыв, задумывалась, и на глазах ее выступали слезы.

Любила рассказать что-нибудь и сама. Всего охотнее — о старине.

Перейти на страницу:

Похожие книги

12 великих трагедий
12 великих трагедий

Книга «12 великих трагедий» – уникальное издание, позволяющее ознакомиться с самыми знаковыми произведениями в истории мировой драматургии, вышедшими из-под пера выдающихся мастеров жанра.Многие пьесы, включенные в книгу, посвящены реальным историческим персонажам и событиям, однако они творчески переосмыслены и обогащены благодаря оригинальным авторским интерпретациям.Книга включает произведения, созданные со времен греческой античности до начала прошлого века, поэтому внимательные читатели не только насладятся сюжетом пьес, но и увидят основные этапы эволюции драматического и сценаристского искусства.

Александр Николаевич Островский , Иоганн Вольфганг фон Гёте , Оскар Уайльд , Педро Кальдерон , Фридрих Иоганн Кристоф Шиллер

Драматургия / Проза / Зарубежная классическая проза / Европейская старинная литература / Прочая старинная литература / Древние книги