Он ясно представил толстенькую трещотку, дочь важного Грасмана, который и спал, кажется, в своей форме штурмовика. Только и заботы было у этой «работницы», что, бездарно подражая отцу, баловаться аккордеоном да разносить по соседям сплетни. Еще, правда, письма писала солдатам. А ранней весной исчезла было на несколько дней, поссорившись с родителями, сама доставила себя очередному «шацу»[62]
в казарму. А когда вернулась — открыв настежь окно или выйдя на крыльцо с большой радости — oh, Sakarment[63], — терзала аккордеон еще пуще. По дворам тогда как раз мартовские коты задавали концерты — хоть уши затыкай. И Отто хотелось намочить грязную метлу и шугануть к черту и настоящих котов, и эту косоглазую пышку с ее кошачьими воплями на гармони.И вот она-то осталась дома!..
— Ах, Анна, не плети ты, как дурочка: «У них гешефт»! А кто на этом брюхо отращивает? Нам приходится столько работать ради хлеба, да и то… Сперва Вальтера забрали, потом меня. Марихен так тебе помогала. Да это, видишь ли, неважно, потому что это не гешефт, ведь мы с тобой глупые arme Teufel…[64]
Потому что я не наци и девочка моя тоже! Oh, Sakarment! Проклятые собаки!..— Я, Отто, сама знаю. Я ходила к Грасману, плакала. Да он говорит, что хоть и группенфюрер, а помочь тут ничем не может. При наших семи моргенах Марихен — лишняя рабочая сила. Я ему тоже говорила, что вы оба с Вальтером на войне, а как я одна управлюсь с лошадьми, да еще с кучей малышей. А Грасман мне: «Фюрер знает, что делает, и не нам, дуракам, менять его планы. Война, — он говорит, — скоро кончится, вот только оседлаем Англию, как оседлали Крит…»
— Болтун проклятый! — перебил ее Отто. — Хватит еще и на его долю.
Шли в молчании, потом Анна заговорила опять:
— Марихен оставили у Грубера служанкой. Ты запиши или запомни: Адольф Грубер, на углу Гартенштрассе, возле сквера. Большой собственный дом, и флигель еще, Fleischerei[65]
. Я не знаю, но Грасман сказал, что ей там будет хорошо. Грубер — его Parteigenosse[66]. Он говорит, что там Марихен научится работать.— О, разумеется, — перебил ее Отто. — Это ведь тоже милость. Я хотел учить ее, мою девочку, а они… Ох, да!..
Еще так недавно Марихен кончила школу, лишь в прошлом году. Милая — лучше и не выдумаешь!.. Их Регенвальде — большая деревня; как сборщик молока, он точно знает — сто восемьдесят семь дворов и два хутора у шоссе. А Марихен Шмидтке была в их школе лучшей ученицей. И чистюля какая, какая помощница в доме! «Она там научится работать»… Как она плакала тогда, прощаясь с ним, будто не в силах поверить, что и Vati[67]
должен идти вслед за Вальтером! Да вот и с тобой случилось то же. Как же так? А так, что отец у тебя бедный, что всюду есть важные пузаны, партайгеноссе с гешефтами, которым нужны служанки…— Анна, — сказал он, — хуже быть не может. В городе полно солдат и пленных. Не насмеялись бы над нею, Анна. Хуже быть не может.
— У Грубера, Отто, тоже работает пленный.
— Вот видишь. А хозяин старый? И сын там есть у него?.. Ты не просила этого… Грубера, чтоб он приглядывал за Марихен?
— Ах, Отто, как я могла?!
— О, разумеется, ты — только плакать. Ну, ничего. Я на днях сам пойду, погляжу…
Снова шли молча.
Сквозь остывшие слезы Анна смотрела на мужа, любовалась им, жалела.
— Тебе тут не голодно, Отто?
— Ах, какое там! Кого ж они будут кормить, как не нас? Жаль — я могу тебе дать только несколько марок, а знал бы, что придешь, припас бы буханки две хлеба. А может, и неудобно? Oh, Sakarment!..
Она взяла у мужа деньги, спрятала их в сумочку, еще помолчала, все любуясь им, а потом не удержалась-таки, сказала с улыбкой:
— А тебе форма идет. Это уж всегда…
— Ах, не морочь мне голову!
И она пристыженно умолкла.
В лесу, поодаль от шоссе, они остались совсем одни, наедине с молчаливой, жаркой и осторожной нежностью, с давно знакомым и опять новым забытьем… А после, заложив руки за голову, бездумно заглядевшись в зелено-серо-коричневое сплетение сосновых ветвей, Отто вяло спросил:
— Что там еще нового у нас? Расскажи.
— Нового? — по привычке переспросила Анна и, словно возвращаясь из другого, легкомысленного мира в настоящий, чтоб почувствовать себя тверже, ухватилась еще за один вопрос: — Что ж тебе рассказать? Ага! Густав Кюхлер убит. На этом самом Крите, куда они с парашютами прыгали. Бедная Эмма! Она только венок положила на могилу старого Кюхлера.
Грасман речь говорил.
— Это он может.
— Потом еще что? А-а, поляк, что у Гаммеров… Ну, тот их пленный, Вольёдя…
— Он не поляк, а белорус, и теперь он считается из России.
— Ну и что, что из России? Он молодой человек, и он как-то там затронул Марту. Поцеловал ее или она его — кто их знает. Она ведь тоже… Ты слышал, что говорили зимой?.. А тут ей почудилось, что кто-то их видел, испугалась и сказала Грасману: «Пленный приставал». Ах, как Грасман бил его на улице!.. Майн готт!.. При людях, Отто, при детях!..
— Это он может… Sakarment! Хотелось бы мне увидеть Грасмана в окопах. С его свиной мордой, с пенсне, с речами…
— Никому, Отто, не хочется.