Только пусты карманы, там теперь и в дебрях старых заплат не найти табачину. И тогда включается в действие мозг: найдены спички, приставлена к дыре, ведущей на чердак, лестница. Там, где-то за печной трубой, среди всяческого хлама, помнится, есть пучок пыльного, почерневшего от времени самосада.
Пучок найти нелегко. Куда-то он запропал. Уже кончаются в коробке спички… Да где же он, шут его… Жажда закурить становится невыносимой… Вот… Наконец-то!..
Держать в руках горящую спичку и одновременно свертывать самокрутку трудно, поэтому отец лепит цигарку в темноте. На ощупь отрывает бумагу, на ощупь сминает в пальцах кусок вялого и липкого табачного листа. «Пусть будет покрепче!» И заходится удушливым сиплым кашлем от первой же затяжки.
— Зря ты это, — сказала ему утром мать. — Ой зря…
Но все же выполнила просьбу — поставила в истопленную печь противень с найденным на чердаке самосадом. А вечером с молчаливой болью смотрела, как толок отец в старой медной ступке сухие коренья, как тер в руках ломкий, податливый лист, как потом смешивал одно с другим и тут же закуривал, пробуя готовое самодельное курево на крепость.
По хате плыло въедливое желтоватое облако, и сквозь эту желтизну лицо отца казалось матери далеким и колеблющимся.
— Не отчинишь ты двери тигру? — спрашивала мать.
Отец молчал.
Да она и наперед знала, что отец ничего не ответит, только отрешенно посмотрит и слабо, с усталым безразличием махнет рукой.
8
«Хлеб и хлеб…»
Квадратные листы бумаги на столе, каменно тяжелые губы и медленные брови райвоенкома.
«Или там меньше нас с тобой знают?..»
Меньше ли, больше ли — кому это ведомо и для какого черта? Все знает один германец: прет и прет…
Половина города уже в развалинах. Непрестанно под бомбежками станция. Даже на селе в каждом огороде вырыты щели. От тех же проклятых «хейнкелей».
И — слухи, слухи, слухи. Знобящие, один другого туманнее и страшнее. То про чью-то большую измену, то про «японский фронт». А скоро растеклось и самое зловещее: у Москвы, мол, германец, вот-вот подомнет столицу…
Потом — первый ночной гул канонады, басовитый и прерывающийся. Будто фронт, приближаясь, пробовал горло.
А хлеба все еще стояли на корню. Их так и не успели убрать.
Нет, не по чьей-то вине. Не по халатности и не по злой воле. Просто немцы продвигались быстрее, чем созревала пшеница.
Коротенький обшарпанный военный эшелон, последним ушедший ночью с наскоро починенных путей станции, постукивал и дребезжал среди сплошного массива хлебов. Астматически дышавший старенький паровозик суетливо расплетал над полями взлохмаченную, сажно-черную косу, которая тут же рыхлела, блекла и, как вода в песок, уходила в ворсистые расчесы овсов, ячменей, пшениц.
В переполненных вагонах эшелона было сумрачно и тихо. Так тихо, что тишина эта как бы заглушала лязг и стук всего эшелона.
Люди не смотрели друг на друга, все взгляды были прикованы к убегавшим вспять полям и к этой черной косе дыма, которая, чудилось, изуверившись в человеческой силе, решила хотя бы собой, своим летучим и непрочным крылом заслонить покидаемую землю от беды.
Отец, опершись на котомку, сидел у самых дверей маленького четырехосного вагона, глубоко и часто затягиваясь тем же самосадным дымом. Теперь он был совсем один и, вслед за сыновьями, сам неумолимо отдалялся от своей маленькой планеты — родимого дома.
Он оставлял ее, уже утратившую связь с теми, кто покинул ее раньше.
А скоро и сам утратит эту связь.
И что случится дальше, какие кого ждут судьбы-пересудьбицы, — никому не известно.
Быть ли возвращению и встречам?..
Зайтись ли еще раз сердцу, когда разглядит глаз знакомую крышу, знакомые, с оранжевыми ставенками окна, которые всегда мерещились ему живыми и все понимающими глазами дома?..
Всходить ли на родное крыльцо и видеть ли лоно крестьянской радости — землю, по которой ходил за плугом?..
Он еще ощущал на плечах и шее прикосновение рук жены, обнявшей его на прощанье, и не мог не признаться себе, что в ее взгляде читал ту же думу и ту же тревогу.
Но так думал отец лишь о доме, невольно подчиняясь предчувствию, что больше не увидит его: что, какими путями ни пойдет он теперь по земле, они будут или слишком короткими и не приведут обратно, или чересчур длинными и оборвутся далеко от дома.
Отец никому не говорил об этих своих предчувствиях, и лишь один-единственный раз они обнаружили себя. Как-то нечаянно промелькнули в словах, сказанных на прощанье жене:
— Прости, мать. Жди сынов наших. Дай бог им вернуться в целости!
А о войне отец думал по-другому.
Он сам удивлялся своему упорству, сам себе не мог объяснить его и не понимал, почему думает так, а не иначе, но это было истиной: червь сомнения насчет исхода войны ни разу не заговаривал в нем. Может быть, это объяснялось тем, что каждый день, под разными предлогами, к нему заходили селяне и, тут же забыв о том, за чем пришли, спрашивали об одном и том же:
— Как глядишь, эт-т самое… чем пахнет? Чего ждать — пирогов аль заупокойного ладану?..
Как тут было не понять, что шли люди с надеждой услышать лучшее и, если бы знали, что обманутся, не шли бы?