Но когда измеряется этой мерою не время, а твоя усталость, когда каждый шаг в течение ночи и дня непрерывно выплавляет в теле капельку свинца, мера эта воспринимается тобой совсем по-иному. К исходу суток тебе начинает казаться, что за двадцать четыре часа ты обогнул весь земной шар: сначала затемненную его половину, затем освещенную солнцем. А экватором, разделяющим эти два временных полушария, было утро.
Но утра ты как раз и не ощутил.
И случается это с нами не только в тяжкую пору. Мы так привыкли к смене дня и ночи, к этому двухцветному мельканию полушарий, что попросту забываем о зажатой между ними полоске рассветной свежести. Перешагиваем через нее, как через невидимость, и уходим, уходим, уходим прочь.
В зной.
А из зноя в закат.
И спохватываемся о незамеченном лишь у порога следующей ночи…
Так подошли тогда к новым сумеркам и батальоны, оставив без внимания неторопливый октябрьский рассвет. Усталость и жажда видоизменяли его расцветку: из радужного, расслабляюще ясного утро превратилось в насмешливо-ненужное, жесткое, прохлада его только дразнила воображение, а синева оскорбляла и угрюмила.
Может, потому и осталось незамеченным это утро.
Выйдя из ночи, люди не заглядывались на краски неба, не щурили в романтическом озорстве глаза, не замедляли шаг, готовые поклониться рождению дня. Они шли и шли, растаптывая скупую и в чем-то кощунственную росистость солончаков, не отзываясь благодарным удивлением на опьяняющую свежесть воздуха.
Так перешагнули батальоны — поистине как невидимость! — суточный экватор времени — рассвет.
И возможно, все те, кому следующее утро уже не открылось, даже не подумали в ту минуту, что уходят от грани жизни к грани небытия.
А легла та грань через заброшенную пожухлую кукурузу, длинно вытянувшуюся вдоль первой перед Армянском балки.
Узкая, контрастно видимая сверху полоска забытого посева и темная впадина рядом были, видимо, отменными ориентирами для немецких летчиков. Бомбы ложились густо и рассчитанно, хрипящий грохот воздуха останавливал дыхание, оглушал, а потом рвал из-под груди землю, и все окружающее становилось просто колеблющейся пустотой.
Все, кроме клочка еще пульсировавшего (казалось, чудом пульсировавшего!) сознания, которое — уже слабо и отрешенно — фиксировало рвущуюся связь с окружающим миром…
Переходя от столбика к столбику, захлестнутый отчаянным желанием найти наконец родную табличку, я потерял на миг ощущение, где нахожусь. Могильное запустение на отшибе кукотинского кладбища вдруг представилось мне той узкой полоской кукурузы под Армянском, где немецкими бомбами, как свайными молотами, были вогнаны в землю десятки солдатских жизней. Произошло это потому, что не оказалось ни прикрытия с воздуха, ни зенитного заслона.
Я вспоминал, каким было лицо Василия, когда он рассказывал о маленькой, по военным масштабам, «кукурузной» трагедии у Армянска: все светлых тонов — от длинных, взакид к затылку, мягких волос до голубого блеска глаз — лицо Василия заметно бледнело, и одна эта бледность выдавала его переживания.
Мать с наивной серьезностью спрашивала:
— Так что ж, пушек… этих самых, которые от самолетов, пожалели?
— Не хватало их, мама.
— А куда ж глядели там, в Москве? О чем думали?
— О чем думали, — грустно повторял Василий. — О многом думали. — Он ласково смотрел на мать и продолжал рассказывать.
Но мать, потрясенная услышанным, спрашивала опять:
— Да отколь же набрались люди такого не божеского бессердечия?
— Не люди, мама, не люди! — протестующе восклицал Василий. — Это были фашисты! Понимаешь, мама?.. — И тут голос его снова смягчался, Василий начинал искать, как бы это объяснить попроще. И говорил: — Разные, мама, страны — разная власть. И, значит, разные цели. Нас вот, детей твоих, настраивала советская власть против других народов? В школе или по-другому как? Хотя б словом одним? Не настраивала. Потому что мы не хотим жить и что-то делать во вред другим людям. Цель наша не та. Понимаешь? У них же, у фашистов, все было наоборот. Захватывай, убивай, присваивай. Арийскую расу, то есть немцев всех, на престол, а другие народы, прежде всего славянские, — в рабство. Помнишь, твоя мама, наша бабушка, о пригоне[2]
рассказывала? На помещичьем дворе, где сейчас колхозный клуб, специальное «се́чное» бревно лежало. Для порки мужиков… Так вот: фашистам хотелось всю Россию опять такими бревнами выстелить. Да только не на тех напали, — снова твердел и ожесточался голос Василия. — Вон как стояли наши люди за новое житье свое. И там, на фронте, и тут — сама видела — партизаны не дремали.Мать понимающе и согласно кивала головой и, чувствовал я, продолжала мысленно видеть крымскую степь и кровавую судьбу ее небольшой полоски под Армянском.
Я тоже мысленно видел ту страшную полоску. И слышал в шорохе ветра над ней слова:
«Не люди, мама, не люди!.. Это были фашисты…»
А там, на кладбище… Мог ли я даже предположить тогда, что рассказанное Василием, уже само по себе печальное, найдет такую вот минуту, чтобы вспомниться заново!
Молчание могил, молчание травы, синее молчание неба…