Уйти бы от этой лжи, сменить имя, облик, укрыться в просторах необъятной страны и лишь издалека наблюдать, как живут они, бывшие его родственники и придворные, как царят и прислуживаются, как воруют и проживаются, как женятся и мрут. Издалека, словно частное лицо. Как простой мещанин. Или купец. Отпустить бороду, чтобы не узнали, и жениться на купеческой дочери где-нибудь в маленьком городке. А куда же денется Елисавета? Не подумал… Не быть же двоеженцем? Тогда спрятаться в монастыре? В скиту… И жене стать монахиней. А на что жить? Послать заранее деньги, но от двора нельзя, а кому довериться? Разболтают вмиг, не осталось надежных людей, а были ли они? Волконский разве…»
Он повернулся к Татариновой и увидел, что она поглядывает на него искрящимися хитроватыми глазками, вроде бы просветленными от торжества минуты, но все же блудливыми, самковатыми, любострастными.
«Похотливая сучка, выносили в чреве царское дитя», — подумал он и отвернулся; хотелось плакать. И вдруг он вспомнил, что про ныне покойного мужа Татариновой полковника Ивана Михайловича говорили, что это он душил батюшку шарфом, кажется, с князем Яшвилем да Мансуровым.
— Прости меня, Господи, как все запуталось!
Вечером у Татариновой, пока все пели, в белом балахоне, босой, пробрался в комнату, где находился ребенок, и стоял над его колыбелью, едва дыша, Мартын Степанович. Девочка лежала в кружевном пакете, вся в розовых лентах, спала.
— Анна Александровна, — шептал Пилецкий. — Анна Александровна, дитя невинное, ниспосланное с небес, до конца века моего буду служить тебе, как верный раб.
— Плачу и рыдаю… — доносилось из молельной.
«Надобно запечатлеть лик младенца… Он ангел лепостью земной, так писали про самого Александра Павловича, и как не сказать то же самое про его младенца! По какому праву дух мира и лести, — с неприязнью вспомнил Мартын Степанович о дьяволе, — присвоил себе пение, музыку, живопись, бесценный дар слова и прочие дарования?! Они опять должны быть возвращены Богу, своему началу».
Вскоре он привел своего свояка, известного художника Владимира Лукича Боровиковского, в корабль Татариновой. Владимир Лукич был душою слаб, напивался почти каждый вечер, а по утрам искал Бога и молился, отбивая лоб перед образами. Екатерина Филипповна приняла его, обласкала, милосердно пророчила, не осуждая грехов художника, а когда он растрогался и целовал руки у матушки, подарила пятнадцать рублей на раму да столько же на краски, попросив написать картину с пророчествующим Никитою Ивановичем, а перед ним все братья и сестры на коленях, и ее самое с младенцем на руках.
— Напиши девочку, — просил его Пилецкий, провожая художника до дому на Миллионной улице, где тот жил уже без малого двадцать лет.
— Трудно, — вздыхал художник. — Младенец мал. Образа не имеет…
Около дома толпились нищие, которым по субботам подавал Владимир Лукич. Они окружили подошедших.
— Как не имеет? — отбивался от назойливых нищих Пилецкий. — Ангел во плоти… Крылушки напиши… Пошел-пошел, — толканул он одного из побирушек взашей. — Я тебе рома, Владимир Лукич, знатного принесу. Чай будешь пить с ромом. Ты ведь любишь чай с ромом, Владимир Лукич?
— Люблю. Детей Божьих не трогай…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ,
С недавних пор у Саши Пушкина появились новые друзья, соученики брата Левушки. Ибис, Сергей Александрович Соболевский, явившийся однажды утром к Пушкину в Коломну, был одним из них. Внебрачный сын московского богача Александра Николаевича Соймонова, рослый и статный в свои шестнадцать лет малый, остроумный и начитанный собеседник. Он всунул свой бесконечный и острый нос, за который в пансионе его и прозвали Ибисом, в комнату к Пушкину и сказал:
— Шушка, пойдем к Нащоке? Я слышал, там затевается нечто невообразимое.
— Пожалуйте, ваше высокослеповронство! Посидите, пока я закончу, — отвечал Пушкин, не выпуская пера из рук и не поднимая головы. На полу рядом с кроватью лежали стопками нераскрытые книги, а некоторые, развернутые, лежали страницами вниз.