А происходило вот что: в присутствии нескольких полицейских чинов два мужика тащили баграми из проруби разбухшего утопленника. Мерзлое тело никак не хотело пролезать в небольшую прорубь, и потому мужики припасенными топорами принялись рубить лед, расширяя прорубь. Несколько раз из воды показывалось распухшее свинообразное лицо утопленника, и тогда бабы взвизгивали, пугаясь.
— Они так верещат, — усмехнулся Дельвиг, — как будто он сейчас выскочит да погонится за ними.
Подошли еще двое-трое мещан, приличной публики видно не было — зимою в Царском никто не жил.
— Шалят, — сказал один мещанин другому. — По улицам ходить стало опасно. И это где?! У самого царского дворца. Совсем совесть потеряли.
— Говорят, каторжник сбежал и прибег сюда, у вдовы какой-то третий месяц хоронится.
— Да это уж пятое убийство за два года, а ты говоришь третий месяц…
Другой раз уже порешит и — концы в воду!
— За эту зиму второе, а те уже раскрыли…
— Какой раскрыли!
— Вот аспид! — покачал головой кривой Матвей.
Труп наконец извлекли из воды и теперь заворачивали в рогожу, потом два мужика взяли его под мышки и понесли к телеге, стоявшей на берегу, рядом с санями извозчика.
— Ох, пичужки вы мои, пойдемте-ка отсюда! — вздохнул гувернер Калинич, сбросив с себя пренебрежительную маску, которую он таскал постоянно; что-то человеческое проснулось в нем, и Саша Пушкин, заглянув ему в глаза, увидел, что это обыкновенный страх.
— Пойдемте, господа! — позвал лицеистов Чириков. — Смотреть больше не на что!
— Интересно было бы взглянуть на этого убийцу, что двигает им? — рассуждал вслух барон Дельвиг.
Шедший рядом с ним и по привычке чуть горбившийся Кюхельбекер вдруг вскричал, да так, что Дельвиг инстинктивно шарахнулся в сторону:
— Ненависть! Ненависть к роду человеческому. Такие изверги — это особая человеческая порода! Я по лицу определил бы его… Узнал!
— Забавно, — усмехнулся барон. — А ну как это я?
Кюхельбекер рассмеялся.
— Или я? — влез в их разговор Пушкин. — А ты бы, Кюхля, мог убить?
— Из ненависти — да! Может, случайно… За оскорбление! За идею!
— Остановись, — рассмеялся на сей раз Дельвиг. — Осталось всего лишь убийство за деньги, и портрет закоренелого убийцы будет перед нами. — Он показал на Кюхлю.
Кюхельбекер смутился.
— Это все в философском смысле.
— Не знаю, — сказал Пушкин, смотря внимательно ему в глаза.
— Что ты имеешь в виду? Нет, ты скажи, скажи! — допытывался Кюхельбекер у Пушкина.
Калинич вдруг тихонько запел. Голос у него был красивый, поставленный, недаром он был из придворных певчих.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,
Воспитанники, как водилось, собрались как-то ввечеру у Сергея Гавриловича, который, немало их не стесняясь, принимал попросту, в замурзанном халате, перепачканном на животе красками. В комнате стоял мольберт с начатой картиной, которая была прикрыта серой тряпкой. Стоял он давно, и каждый знал, что под тряпкой женский портрет, не претерпевавший за долгие месяцы ни малейших изменений. По стенам висели рисунки; с подставок, консолей и со шкафа, словом, отовсюду глядели пустыми глазами гипсовые копии античных бюстов. Вечная маска египетской царицы Нефертити с ушами, но без головного убора, вместо которого торчала сточенная квадратом голова, висела на самом видном месте.
В углу, за столиком-бобиком в шашечку, на котором стояла без всякой скатерти бутылочка с рюмками, рядом с Сергеем Гавриловичем сидел Алексей Николаевич в расстегнутом сюртуке. Изредка они прикладывались к наливке, рубинившейся в треугольных рюмках.
Воспитанник Николя Корсаков пел, перебирая струны гитары тонкими пальцами музыканта, и, когда он склонял голову к самому гитарному грифу, кудрявые волосы падали ему на лоб, прибавляя поэзии его вдохновенному облику.
Можно было подумать, что пел он свое, но стихи были не его, а Пушкина, правда, на музыку он положил их сам.