Лицо у Есакова вдруг скривилось, и от всего пережитого он заплакал в голос, сам от себя этого не ожидав. Мясоедов тоже несколько удивился этому и, лишь когда Есаков, круто развернувшись, бросился вон из залы, он расхохотался ему вслед с видимым облегчением.
Задыхаясь от плача, Есаков вбежал в комнату Ильи Степановича Пилецкого-Урбановича.
— Что мне делать?! — кинулся на грудь Илье Степановичу расстроенный Есаков. — Они меня не любят! За что? Они говорят, что я — льстец! А какой я льстец? Я просто пытаюсь говорить правду о господине инспекторе! Они не любят господина инспектора, но ведь правда есть правда? Скажите, душенька Илья Степанович? Я не могу больше так!
— Я знаю только одно средство, — после некоторого раздумья отвечал Илья Степанович. — Надо обратиться к господину директору и довести до его сведения все происшедшее.
— Нет, я не могу этого сделать, они еще больше меня невзлюбят, и господин директор огорчится. Там ведь был его сын! — возражал Есаков. — Мне придется покинуть Лицей, не будет мне в нем житья. Осталось только просить милую маменьку, чтобы она забрала меня отсюда. — Он снова столь безутешно разрыдался, утыкаясь в живот гувернеру, что сердце Ильи Степановича заболело от сострадания. Он нежно погладил по голове Есакова.
— Несчастный мальчик…
— Илья! — в комнату вошел Мартын Степанович. — Ах, извини, Илья, у тебя беседа, я не знал. Вас кто-то обидел, господин Есаков?
Тот поднял на него заплаканные глаза.
— Не говорите. Не надо спешить! — упредил его слова Пилецкий. — Сначала проверьте в своем сердце.
Мартын Степанович вышел со словами:
— Я зайду к тебе позже, Илья.
— Какой он деликатный человек — господин инспектор, — сказал, потупившись, Есаков. — А мы… — Он не договорил, не выдержал и снова заплакал. — Такие злые, такие злые…
— Я знаю, есть одно, как мне кажется, вернейшее средство, — попытался мягко наставить воспитанника Илья Степанович. — Вы скажите своим неприятелям, что, ежели они не перестанут вас поносить, вы явно принесете на них господину директору жалобу, таким образом вы предупредите их о возможных последствиях.
— Правда?! И вы думаете, это возымеет действие? — обрадовался Есаков.
— Думаю, да. Возымеет.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ,
По зимней дороге в лесу, среди стреляющих от жестокого мороза деревьев неслась карета, запряженная шестеркой заиндевелых лошадей, сопровождаемая скромным отрядом охраны.
Наполеон ехал в дормезе, просторном экипаже, в котором можно было лежать и даже спать в дороге, ехал с маркизом Арманом де Коленкуром, польским офицером Вонсовичем, его адъютантом, и в сопровождении всего одного мамлюка-слуги. Поначалу их сопровождал отряд кавалерии в пятьдесят сабель, но после Варшавы, в Пруссии, не осталось уже ни одного кавалериста, и приходилось брать местных жандармов, которые, тотчас замерзая, отставали от них.
Наполеон полулежал на расшитых подушках, скрестив под медвежьей шкурой свои ноги, и мирно беседовал с Коленкуром, излагая ему свои взгляды на прошедшую кампанию, на Европу и на будущее ее устройство. Он бросил свою армию, вернее, тот сброд, что от нее остался, и мало теперь о ней думал. Он не считал свой побег бегством. Подобные мысли не могли прийти ему в голову. Он ехал снова собирать войско и разбирал на досуге свои ошибки, нимало не заботясь о случившемся. Он не заехал в Вильну, набитую по госпиталям ранеными, только у городских ворот напился кофе прямо в карете. В Вильне его ждали натопленные комнаты, свежее надушенное белье, но он отказался от всего этого — спешил. Пока он пил кофе, окончательно замерз кучер, сидевший на козлах, свалился замертво; пришлось задержаться на некоторое время, пока подряжали другого, но даже эта заминка не вывела императора из добродушного, ровного настроения.