– Вы говорите, что гет этот – варвар. Так что же, у варваров нету и сердца? А разве он сам не сказал, как ценят они верность и дружбу? Да разве же и о самом Овидии память угасла в этих краях? Вот теперь уже я говорю, что не верю. Не верю я этому!
– А вы напрасно сомневались, Иван Петрович, – обратился Раевский к Липранди. – И я горжусь, что Александр Сергеевич почитает меня своим Орестом. Я шутливо зову его Овидиевым племянником, так вот племянник был прав, когда говорил о своем дяде. И прав был о дружбе…
– Дружба моя к вам обоим известна, – промолвил Липранди и на мгновение прикрыл глаза темными веками.
– …и прав, – медленно, но глубоко одушевляясь, продолжал Раевский, – что каждому из нас первая честь и лучшая радость – стать достоянием народа. И если о ком из нас добрая память останется и не умрет, значит: недаром я жил!
Это невольное «я» вырвалось из самых потайных его дум, о которых не говорил никогда, и Пушкин отчетливо это почувствовал. Тут же подумал он и про себя (собственно, не про себя, а про Овидия, но это и было именно про себя самого): «Август поэта выслал, прогнал, а поэт пережил самого Августа и признан народом!»
Наутро после закрытия ложи Пушкину вспомнилась эта недавняя сцена у Липранди. Она еще укрепила их дружбу с Раевским и не оставила никаких неприятных следов в отношениях с самим Липранди.
Александр, чего с ним не бывало, в постели потребовал трубку. Он пускал клубы дыма (правда, почти не затягиваясь) и молча о чем-то сосредоточенно размышлял. Никита пробовал было его разговорить – он едва отвечал и, казалось, вовсе не думал вставать, как вдруг внезапно вскочил и в одной рубашке подбежал к окну. Нераннее декабрьское солнце из-за железных решеток окна сияло и тепло, и приветливо. Да, в такое погожее утро родятся и счастливые мысли.
Наскоро, почти обжигаясь, Пушкин выпил кофе и, как был – в домашнем архалуке и бархатных шароварах, – поспешил к своему генералу.
Выйдя за калитку, он поглядел на верхний этаж. Все в том же положении, к починке и не приступали. А впрочем, стены как треснули и осели, так и стоят себе… «И чего Инзушка мой испугался и переехал? А то бы взбежать к нему прямо по лестнице…» Но и так было недалеко.
Инзов его принял в халате. Чем-то он был озабочен. Ужели закрытием ложи? Но Пушкин, едва успев поздороваться, сразу сказал:
–
– Липранди поедет по важному делу, а не гробницы разыскивать.
– А это не важное дело? Имя поэта зачеркнуто, как если б похоронили и самую память о нем.
– Памятуй, кто тебе в этом мешает? Но в эту поездку я не могу тебя отпустить.
– Да почему?
Инзов не сказывал; Пушкин надулся. На Ивана Никитича, прирожденного добряка, иногда словно что находило. Но Александр решил настоять на своем и устремился к Липранди.
– Что у вас за дела, Иван Петрович?
– Служебные. По поручению генерала Орлова.
– Секрет?
– Да, пожалуй, секрет. Произвести надо следствие в тридцать первом и в тридцать втором егерских полках – в Измаиле и в Аккермане.
– Так что же вы мне секрет говорите?
Липранди улыбнулся подобранной, тонкой улыбкой, и в глубоко сидящих глазах его засветился особый, ему одному свойственный огонек, заставлявший порой настораживаться.
– А я что, разве сказал? Я еще ничего не сказал, но ежели Инзов вас не пускает, так потому, думаю, что меня посылает Орлов, а не он. У Орлова надо спроситься. Пусть он наместнику скажет.
– А сами вы не возражаете?
– Мне будет только приятно поездку ту совершить вместе с вами. Дела есть дела, и я совершу их один. А места интересны для вас. Мы будем вести разговоры.
– Географические?
– Вот именно: историко-географические, это же моя страсть и почти специальность. Поищем гробницу Овидия.
– Так и я сказал Инзову. Но она ж не у нас. Томы – у устья Дуная.
– Вы правы, но самый Дунай мы все же увидим. А вот Свиньин в «Отечественных записках» у себя уверял, что Овидий был сослан в пустыню Гетскую – в Аккерман.
– Знаю. Смеялся.
– Посмейтесь еще: около Аккермана есть пресное озеро
Пушкин снова смеялся и, придя к Орлову, заявил ему, что он вздумал зимою выкупаться «в Овечьем озере Свиньина» и просит его поэтому отпустить в поездку с Липранди.
Екатерины Николаевны не было в Кишиневе, она готовилась к родам и уехала в Киев.
– Ну что же, поездка будет ведь в экипаже, – улыбнулся Михаил Федорович.
Он немного ревновал к Пушкину свою молодую жену и только что не без удовольствия писал ей в письме: «После обеда иногда езжу верхом. Третьего дня поехал со мною Пушкин и грохнулся оземь. Он умеет ездить только на Пегасе да на донской кляче».
– Я и не прошусь в кавалерию, – обидчиво возразил Пушкин, догадавшись, на что намекал генерал.